Перейти к основному содержанию

ВОЗВРАЩЕНИЕ

1.

Нет, природа и осенью не знает печали. Глядишь и думаешь: а не самая ли счастливая это у неё пора?

За окном вагона полыхает красно-жёлтое пламя осеннего леса. У самых стёкол, смазываясь, мелькают пёстрые кружева ивняка, дальше, на пригорках охорашиваются, словно перед зеркалом, степенные берёзы. Повернувшись, они отходят, гордо унося в зелёных кудрях пряди блёкло-жёлтой седины. За ними убегают нарядные стайки совсем юных смешливых берёзок; в их хороводе вспыхивают оранжевые шелка пугливых осин; по горизонту, будто наперерез поезду, пробирается сквозь кусты синяя зубчатая череда угрюмого бора.

Природа хорошо празднует эти дни. Она хранит в себе спокойную и счастливую думу о том, что совершила на земле, рассеяв вокруг свои дары. И только человеку навевает она печаль...

Я взглянул на Егоровну. Сложив руки на животе, она смотрит на нарядный лесной хоровод безо всяких восторгов, с тихим и грустным крестьянским вниманием, смотрит и думает о чём-то о своём. Иногда вздыхает. Я заметил, что она, едва увидев за городом краски осени, сразу стала молчаливой.

Но огненная пляска леса опять отвлекла меня. Из-за кустов выскочила озорная, совсем красная, точно облитая вином, осинка и помчалась мимо. По-лесному пёстро разодетая берёза отошла от рощи и стала, будто ожидая музыки, чтобы пуститься по кругу. Один край её платья горит румянцем, другой — ярым воском, а по низу воланами идёт лёгкая зелень, тронутая желтизной. Загораживая берёзу, за окнами летят дубы с прокуренными бородами и клёны, словно освещённые изнутри.

[42]

Сердце уже ноет от нетерпения, хочется скорее на нолю — туда вон, на эту сухую дорогу, облысевшую на пригорке у сосенника; хочется бродить по притихшему лесу и дышать остуженным ароматом листвы, бродить, пока не устанут ноги и закружится от лесного хмеля голова. Остановился бы у этих осин и долго смотрел бы, как высоко вознесли они в небо свои золотистые кудри. Листья трепещут в синей вышине, как рой бабочек.

Егоровна провожает их тем же взглядом, полным молчаливого покоя и дум.

Мы едем минут сорок. Она сидит всё в одном положении, ни разу не повернувшись ко мне. У неё узкое лицо с продолговатыми морщинистыми щёками, маленький лоб и плотно сжатые бледные губы. Морщинки её по-праздничному чисты и светлы, складочки на щёках даже просвечиваются. На голове у Егоровны чёрный шерстяной подшальник с красными цветами по краям; он идёт ей, придаёт лицу то выражение чистоты и доброй скромности, с какими, помню, в молодые годы Егоровна всегда приходила из церкви. Толстую клетчатую шаль она в вагоне свалила на плечи: тяжко в ней.

Глаза её словно просят чего-то, глядя за окно. Я не пойму, что в них: тоска или просто усталость? Может, заговорить с нею? Но я вижу, что не скажет, ничего не скажет сейчас.

А вот моей матери сказала бы многое — они с детства были подругами. Дружили и потом, когда повыходили замуж, — мать в город, Алёна Егоровна — к Малаховым, в родном же селе Покровке. Она частенько приезжала к нам в Калугу и считалась у нас своей, как и мы у неё.

В последнее время Егоровна не ездила к нам года три. Я тоже давно не был в Покровке, хотя собирался туда каждое лето. И вот, наконец, позавчера утром слышу стук в дверь. Стучали не пальцем, а по-деревенски — кулаком. За дверью стояла Егоровна — та же, что и всегда: узкое личико, укутанное толстой шалью с махрами, лямки солдатского вещевого мешка на плечах и молочный бидончик в руке. Вошла, шутливо приговаривая: «Не ждали, так вот, пожалуйте вам — принесла нелёгкая старую каргу». Это уж у неё манера такая —

[43]

наговаривать на себя вместо ненужных извинений за беспокойство. Станет умываться под краном, уронит на пол две-три капли воды — говорит: «Сослепу-то налила вам тут...»

Знакомые жесты, знакомый говор.

—           Ну, как вы там? — спросил я, помогая ей освободиться от вещевого мешка. Колхоз у них был самый заплошалый, так что известно: порадовать она ничем нас не могла. Но раньше на такой вопрос Егоровна отвечала со своей обычной усмешечкой и почему-то обязательно на мужичий манер:

—           Да живём — портками трясём...

Я ждал и сейчас этой забавной фразы, но Егоровна перемолчала, тихонько улыбаясь.

«Э-э, что-то новое!» — догадался я, и мне уже хотелось скорее услышать, что она ответит.

—           Живём-то? — переспросила она лукаво. — А вы что ж к нам ай дорогу забыли? — Глаза её смеялись. — Я уж надысь накорябала вам письмо своей куриной лапой. Получили? Ну вот. А нынче и сама припожаловала, — она отвесила иронический поклон. Потом опять вспомнила вопрос, протянула баском: «Как живе-ем!»,— и улыбка, почти озорная, какая-то ребячья, стала растягивать её сморщенные губы. Егоровна прятала эту улыбку, обтирая углы губ комочком носового платка, не то стыдясь обнажить свои пустые дёсны с двумя, как у ребёнка, зубами впереди, не то боясь показаться смешной со своей радостью. — Живём, — совсем весело и нараспев сказала она, склоняя голову на бочок. — Вот вы б теперь поглядели!

—           Совсем другая теперь Покровка стала, — хвалилась Егоровна за чаем. — Кто долго не бывал — скажет: должно, заблудился. Радио поёт на всю деревню, аж в лесу слышно. Алектричество ведут — там-то, где дубы, за оврагом-то... Там ведь теперь целый город строится — мэтэес будет новая — оттудова и нам свет дадут. Сказал председатель — к Октябрьской будет... Вот дождались председателя — дай, господи, доброго здоровья, — она положила три пальца на лоб и, строго глядя в пустой угол, перекрестилась.

—           Не зашибает?

-— Самое главное из рамок не вылезает — не сглазить бы, ей-богу. Ну и насчёт этого.,, тоже не падкий…

[44]

Мне не верилось, что это говорит Егоровна. О своём колхозе она обычно отзывалась в самых обидных и насмешливых тонах: «Наш кавардак...»

Потом она стала рассказывать о Нинке, дочери своей, которая работала дояркой. Это было, пожалуй, самое поразительное из всего, что я слышал. Нинка... Та самая Нинка, некрасивая и неприметная, которая работала больше всех и которую годами не замечали в доме. Поела ли она, поспала ли — этим обычно никто не интересовался. И вот теперь Егоровна рассказывала о ней, словно о другой какой-то дочери — знатной и любимой. Нина выступает на совещаниях, её портрет висит на площади в райцентре, ей часто дают премировки, часов набралось — хоть на обеих руках носи, — Володе, брату, одни подарила.

Я слушал и злился на себя. Чёрт меня подери! Называюсь профессиональным газетчиком, езжу по всем районам, превозношу каждую, даже маленькую, перемену в незнакомых сёлах, а тут целый переворот в родном селе, где у меня безграничные возможности сравнивать — что было и что стало, а я ничего не подозреваю! В Покровку. Немедленно в Покровку!

И вот мы едем с Егоровной в вагоне, идём знакомой тропкой по лесу...

На половине пути между станцией и нашим селом, под старым дубом, где зарос травой последний не отправленный на переплавку танк со стёршимся крестом, кто-то сделал из жердей скамейку. Тут перекур у всех путников. На площадке, вытоптанной перед скамейкой, белеют окурки, лежат спелые полосатые пульки желудей.

Изредка, падая, жёлуди с насмешливым равнодушием щёлкают по спине мёртвого чужеземного чудовища, заблудившегося в наших лесах.

Егоровна, отдыхая на скамейке, водит своей палкой по траве. Я слежу за ней. Конец палки прошёл между двумя желудями, раздвинул их и покатил в сторону. Жёлудь застревает в траве,

— Прорастут — дубки будут, — не отрываясь от своего занятия, сама с собой разговаривает Егоровна. Я догадался: отодвигает, чтобы потом дубки не мешали друг другу расти.

[45]

—           Вон их сколько, — это она говорит уже мне, указывая глазами на жёлуди, рассыпанные в траве. — Ишь, насеял. От одного целый лес подымется...

Меня какая-то своя мысль занимала, и я сказал, не подумавши:

—           Хорошо, когда у человека так: прожил и что-то после себя оставил. Плоды жизни.

—           Всякому так-то охота, Алексей Петрович, да не у всякого выходит, — глаза Егоровны вдруг стали сердитыми. — Иной ведь всю жизнь, как лошадь... ни дня, ни ночи... поесть некогда было. А что получилось? Плоды... Где они? Вон... в трубу вылетели... Кто виноват-то?

В прохладном воздухе стоит лёгкий винный аромат, кружатся, опускаясь на землю, жёлтые листья.

Я даже не нахожу, что ответить, настолько она огорошила меня. Утешения ей не нужны. Она лучше меня понимает: то, что прошло, теперь тяжело поправить. И мне больно становится от этой страшной несправедливости. Как это могло случиться? Всю жизнь рвалась куда-то, убивала силы без меры и жалости, порой истязала в труде и себя, и детей, ей бы как жить-то надо! Но вот уж и осень её наступила, а ей не на что оглянуться назад...

2.

Она стала рассказывать тихонько, будто для себя, перебирая в памяти, как всё получилось, и не спеша перекатывая палкой жёлуди .

—           Сперва мне всё думалось: змея эта мне жизни не даёт — свекровушка косоротая — не тем будь помянута. Помнишь Лукерью-то, Алексей Петрович?.. Ты ещё маленький тогда бегал. У-ух и ведьма была — не приведи бог. Над каждой каплей, бывало, трясётся, гундосит: «Хты наживи сабе — ещё не наживала, не знаешь!» И всё она что-то хоронит, всё украдкой... Всё у неё под замком: сметана, масло, яйца. Сама продаёт, покупает себе сахар, конфетки. Сидит, бывало, за чаем, и сосёт украдочкой из кулака... Чтоб у тебя уж слиплось там всё от этой сладости!.. Как же, она ж хозяйка в доме, вроде барыни, а ты

[46]

 «ещё наживи сабе»! Оно, конечно, и у неё в молодости жизнь была — не мёд... «Дай, мол, хоть под старость поживу».

Никогда не забуду: первый раз после свадьбы собиралась я к обедне. Надела свои наряды из приданого, шёлковый подшальник повязала, лиловый, с махрами, — крестный дарил, из Одессы тогда привёз; то-то хороши подшальники-то были! И сейчас всё берегу... Сапоги обула. Как закричит моя косоротая, как застучит в пол чапельником:

—           Чего напялила-а?! Ещё не знаешь, как они достаются? Люди вон побогаче тебя, да сапоги-то до церкви под мышкой несут!

Я ей по-мирному: «Тут, говорю, ведь недалеко, мам. Я бережно». И иду себе. Дак у ней ажно дух перехватило, губы затряслись, побелела вся — плюхнулась на скамейк у. До самого вечера сопела, швыряла чем попадя в кур и в кошек. Вечером сели ужинать — застучала костлявым-то кулаком по столу — чистая баба-яга:

—           Ты, Андрей, окороти свою ведьму!

Андрей молодой тогда был — только с гражданской войны пришёл — проворный, вспыльчивый, а добрый был. Весь день, бывало, носился с вёдрами, с шайками и всё пел. «Иже херувимы» любил петь. К поросятам бежит, к цыплятам — всё «Иже херувимы». Сам себя слушает: бас у него сочный был, налитой... Услыхал материны сломи — на меня глянул: «Что?» Я молчу. Угнулась. Та опять — костяшками по столу:

—           Ты ей окорот дай! Знает — что!

Я сказала — вот, говорю, обулась без спросу. Андрей никогда на мать не ругался, как другие есть, а тут не стерпел и — на обеих:

—           К чёрту вас, хватит! Чтоб я не слышал этого в доме!

Старая так и захлебнулась. С той поры при Андрее молчала — боялась. Ну, уж как его нету — ну, тут, Алёна, держись!

Раз, помню, пахать я собиралась. Роса была холодная, Аж обжигает. Думаю: что я им дура, что ль — босиком ходить? Нашла на потолке новые лапти, села оборки вдевать. Как налетит, как рванёт у меня эти лапти:

—           Сперва сплети сабе!..

О-ох, Алексей Петрович! Сколько я обид от неё перекипела — один бог знает. Ведь и не лентяйка я, и соображенье у меня вроде есть, минутки свободной не видела. Люди ещё спят, а я уже бегу с лопатой — думаю: успеть бы до пастуха хоть одну яму вырыть — сад задумала посадить. У отца сад-то был хорош. Всё мы с ним, бывало,

[47]

там копаемся. Любила. Ну и тут — думаю: Дети пойдут— надо. В обед с пахоты приедешь, мерину отдых дашь, а сама — мешок на плечи — бежишь перегной под яблони таскать. Сколько я этих мешков перенянчила! А та ведьма только косится — на кой ей, старой, сад. Она, кроме печёной лесовки, сроду никакого яблока и не кушала!

А с соседями как жить приходилось, господи! Это вот теперь стало вроде по-хорошему, когда колхозы начались. А то ведь, бывало, только и слышишь: там дерутся — чего-то не поделили, там бабы визжат благим матом, один сулит избу поджечь, другой кричит — «Я тебе устрою — вся твоя скотина поколеет». Послушаешь: царица небесная, это что ж так люди-то мучатся?

Ну, один-то сосед — кум Алёшка Дронов — был так ничего. С этим ещё уживались. Ему — завей горе верёвочкой: была б какая-нибудь шабашка да весёлая компания! Всё ходил — голыми коленками сверкал. А бабы — Анюта его преподобная, Федосья-старуха — целый, бывало, день в холодке сидят под берёзкой — в головах ищутся. И вечно по соседям христарадничали: «Дай, Алёнушка, взаймы мерочку картох». Ну, отдавать — это у них привычки такой не было. С Дроновыми редко у нас скандалы получались. Из-за кур всё больше. Огород загородят через пятое на десятое... Да у них и всё-то! Зима ли, лето ли — дроновский двор стоит раскрытый — рёбра всему свету на показ, изгородка — «милости просим», а курам и дай бог!

Чего нам было с Алёшкой делить? А вот с Никанором... Ты-то, наверно, не помнишь, какой он тогда был, Никанор-то. Зверь зверем. Глазищи ястребиные, борода сковородкой, кривоногий, ухватистый — так, бывало, и норовит хапнуть что-нибудь. Для себя-то он был башковитый хозяин! Он и по пчёлам понимал, и по клеверам. Помню — даже собирался конную молотилку покупать. Но что ж у них в доме делалось, Алексей Петрович,— это не дай и не приведи лихому лиходею! Как утро начинается — и пошла у них война. Там и невестки и свекрухи — и воют и дерутся, одна блажит: «Не дам!», другая — «Чтоб ты подавилась!», вцепятся друг дружке в космы и клубком выкатываются на крыльцо — чисто что бесплатный цирк, вот, ей-богу!

Ну, а уж когда с нами заводились — это страх господень.

[48]

Один раз, помню, — землю тут-то по едокам разделили — у помещицы отобрали, у церкви. У кого едоков-то много — земли досталось порядочно. А всё вроде ещё побольше хотелось: у жадности утроба ненасытная.

Андрей-то мой возьми да и отхвати лаптя три от Никаноровой полоски. И на что она ему — провались она совсем! Кривоногий ещё во-он откуда, издали разглядел всё своими ястребиными глазами, наскочил на Андрея — сам аж задыхается и — за грудки. Обмерла я, не помню уж, кик разнимала, что говорила — глаза у них кровью налились, оттащила Андрея — стоят они бледные, гвоздят и в бога и в печёнку... Ну, слава тебе господи, это уже гром безопасный.

Дня через два глядим: посадил Никанор яблони. И посадил около самой нашей изгородки. Это, стало быть, когда они вырастут, будут затенять у нас все крайние гряды. Андрей как глянул — губы побелели, сам побелел — к Никанору. Подскочил к окнам:

—           Порублю-у-у-! — кричит. — И тебе, хапуга, голову снесу! Помещиком хочешь быть?

Я — за ним. Из-за угла палисадника Лукерья высунулась, затрясла кулаком, повторяет как эхо:

— Помещиком хочешь быть?

Никанор не спеша выступил на крыльцо. Бородатый, |доровый, без пояса, без шапки — вышел и что-то жуёт:

— А ну-ка попробуй.

Андрей ещё больше побелел, засуетился, приплясывает — сейчас аж чудно кажется.

—           Всё снесу, — кричит. — Ишь, помещик какой!

Бабка из-за палисадника себе:

—           Помещик какой! Ишь!

Тут на крыльцо Никаноровы бабы посыпались. Дарья Никанориха - она померла теперь — костлявая была, носатая, длинная, как жердь, кричит:

—           Вам всё ма-ла-а!

Я тут не сдержалась, говорю:

—           Да есть у вас совесть-то, люди?

Весь Никаноров базар как загалдит на меня:

—           Мало на тебе, дура, катаются-а!

А Дарья ещё возьми да каркни:

—           Чтоб у тебя детей не было!

Заморгала я, помню, хотела устыдить злую дуру, а слёзы полились, махнула рукой: бог тебе судья!

[49]

Взяла меня Лукерья под руки — увела. Ласковая такая стала.: И к столу-то меня сажает, и чаем-то меня потчевает, откуда-то из-за пазу-хи достаёт кусочек сахару:

—           Попей, Алёнушка, с сахарком. Бог с ними, ладно...

На душе у меня стало тихо, будто солнышко выглянуло после грозы. Сижу я и думаю: как ни тяжко бывает, а есть и меня кому пожалеть — не только Андрей, вот даже она...

Ну, недолго она меня своей лаской тешила. Утром я уж чуть в петлю из-за ласки этой не полезла.

Проснулась я утром — селёдочки мне захотелось. Вот донимает меня запах селёдки, слюна забьёт, затошнит даже. Вспомнила, как вчера меня свекровушка пригрела, и думаю: «Попрошу, пусть купит». Под её замки я ни-когда нос не совала — у меня такой и привычки не было, — но себе на уме: есть же там и моя какая-то доля — куда ж я силы-то убиваю?

Подоила я корову — бабка около печи топчется, кувшины моет. Подошла я, да так что-то робость меня охватила, стою я — никак не осмелюсь сказать, только сплетаю и расплетаю в пальцах махорчик от платка. Потом уж думаю: а! чужое, что ль, прошу?

—           Мам, — говорю, — у нас деньги есть?

Бабка и не оглянулась — перестала мыть кувшин, подумала:

—           Какие у меня ваши деньги?.. Ты у мужа спрашивай — у меня ваших денег нету.

Лучше б она меня ударила!

—           Но ведь ты, — говорю... — мы ведь масло продавали и яйца...

А сама уж и не рада, что говорю. Гляжу: щёки у неё взялись розовыми пятнами.

—           Вот что я тебе скажу, голубушка. — Это она мне. А голос дрожит, как будто вся продрогла на морозе. — Твово в этом доме покамест ещё ничего нету. Это уж тебе было говорено.

Вышла я на улицу — ногами заплетаю. Опостылело мне сразу всё: дом этот, чуланы, бабка согнутая и рябый её сарафан в тыщу сборок — с ключами на пояске. Не мил стал и Андрей — гаркал он и на правого и на виноватого, лишь бы не разбираться в бабьих делах. Думаю: будьте вы прокляты! Ворочай, гнись, а спросить ничего не смей...

[50]

Ну, слава богу, в петлю я не полезла — на мне уж и так хорошая петля была надета. С того дня я, думается, об одном только бога молила: скорей бы прибрал он эту старую ведьму. Тогда б я хоть вздохнула свободно... Тогда б я зажила...

Ну, дождалась. Пришёл этот час. Уж думала, что никогда его и не дождусь... Вернулась она вечером из бани — под Благовещенье как раз — и еле-еле через порог-то перелазит. Подхватила я её под руки, слышу: «За батюшкой, — говорит, — пошли. Плохо мне». Привели батюшку, — в памяти ещё была. К утру и память потеряла. Через три дня — похороны.

А у меня уж двое ребят — Мишке восемь сравнялось, Володе шестой шёл. Спрашиваю, помнится, у Володи  с погоста пришли  говорю:

—           Что ж тебе, Володя, жалко бабушку-то?

Лёгонький был такой мальчик, шейка тонкая, а глаза серые, резвые — отцовы. Он мне и отвечает:

—           У, жадоба-то!

—           Что ты, говорю, сынок! Нешто можно так на бабушку?

А у самой в душе будто бесы свистят: «Вырвалась, вырвалась, вырвалась!»

Ан, оказывается, вырвалась — да не убежала...

Ох, Алексей Петрович! Пойдём потихоньку — ещё ведь далеко. Пока доплетёмся  всю жизнь можно вспомнить. Так-то вот начну иной раз ворошить память, думаю себе: господи, да за что ж это человек так мучается?..

3.

На ходу она говорила с долгими перерывами, часто останавливалась, чтобы молча передохнуть, и рассказывала не всё по порядку, а что приходило на ум.

Но я хорошо помнил её прежние рассказы о том, как она жила «на свободе» и была «сама хозяйка», многое видел своими глазами и теперь больше вспоминал всё это, чем вдумывался в её отрывочную речь.

Даже мальчишке было заметно, как вольно почувствовала себя Алёна после смерти бабки Лукерьи. Она мне напоминала птицу, которая вырвалась из недобрых рук. С того дня Алёна, казалось, не ходила, а летала от темна до темна.

Только пропели третьи петухи — она уже мчится с вёдрами на колодец. Быстро-быстро перебирает в руках верёвку,

[51]

полное ведро взлетает над срубом, как пробка, — раз, другой — и, заплёскивая подол, Алёна исчезает за углом палисадника, а через минуту бежит снова. Ещё не рассвело как следует, а у ней корова подоена, в печи всё кипит. Алёна прогоняет скотину в стадо, заглядывает в печку. Повернёт чугуны, бежит, прихватывает в сенцах севалку с зерном, лётом соскакивает с крыльца и бойким свистом сзывает кур:

—           Тьфююк-тьфююк-тьфюкж!

Куры бегут со всех концов, хлопая крыльями, догоняют её, движутся позади длинным шлейфом, а она шагает стремительно и властно, и подол её бунтарским флагом развевается над куриными головами.

На дворе уже визжат и прыгают на перегородку проголодавшиеся свиньи.

—           Ми-иш, а Миш! — ласково тянет Алёна, влетая в избу. — Встань, сынок, лучку нарви.

Ей приходится лукавить. Не скажешь сразу: «Поди, сынок, свиньям травки нарви, молошничку— вон на картошках». Девятилетнему ребёнку и так-то рано просыпаться неохота, а услышит, что за травой по росе надо лезть, — и подавно расхнычется спросонок. Мальчик мычит за печкой, говорит «угу» и опять засыпает.

—           Встань, сыночек, помоги мне, а то к отцу надо скорее ехать, — не отстаёт мать.

У неё с вечера задуман ворох дел. Андрей ещё третьего дня ушёл в Дальние лески на покос. Теперь за травой нужно ехать. Если пораньше тронуться — за день можно две ездки сделать. Вот бы хорошо-то! Бери, пока погода! Картошку ещё надо распахать, но это потом, главное — траву скорей из лесу вытащить — у двора-то с ней легче сладить. Но отсюда нешто скоро выберешься! То, бывало, тут Лукерья — и сварит, и свиньям даст, и огурцы прополет, а теперь самой надо в каждый след...

—           Вставай, сынок, вставай, — некогда, — уже построже, понизив голос, просит мать.

Мишка, сопя и протирая кулаками глаза, белоголовый, но смуглый, идёт к загнетке, останавливается против огня и чешет одной ногой

[52]

другую, повыше пятки. Он спал прямо в холстинных штанишках; под коленками они собрались в гармошку и не выпрямляются. Шея и руки у Мишки усеяны красными точками — блохи накусали. Он слышит, как визжат на дворе свиньи, и догадывается, что не из-за луку мать его будила. Молча идёт он в сенцы, берёт плетушку...

- Сыночек! — всплёскивает руками мать, не зная, как ей улыбнуться ему, когда он приносит полную корзинку молочая. — Вот умница-то, помощничек-то у меня!

Мишка улыбается, показывая широкие лопатки своих новых зу-бов:

—           Я потом ещё нарву, мам!..

Солнце уже высоко, на завтрак у Алёны нет ни минутки.

— Ешьте тут молоко, — кричит она ребятам, запрягая рыжего мерина, — картохи доставайте в печке... Потом роса сойдёт — копёшки вон те растрясите. — На лужайке, перед сараем, зелёными шапками стояли небольшие копны травы, которую Алёна вечером привезла с луга. — Да глядите, с огнём не балуйтесь — боже вас упаси!

Она прыгает в повозку с куском хлеба, с парой варёных картофелин, с вожжами и хворостиной в руках. Стегает мерина — «Н-но, Васёк!» Мерин выносит с лужайки на дорогу, повозка гремит; Алёна, сотрясаясь, чистит картофелину и последний раз оглядывается на Мишку, который смотрит ей вслед с крыльца и кивает головой.

Мишка не любит растрясать сырую тяжёлую траву, но ему так хорошо на душе от горячей утренней похвалы, что он спешит приготовить матери радость. Он бежит в горницу и тихонько уговаривает Володю проснуться. Володька ещё плохой помощник на работе, он только тужится, а охапочки берёт малюсенькие и то далеко их не носит и бросает пластами — растрясти не может. Но Мишке с ним веселее.

Они едят молоко с картошкой, бегут на лужайку, прыгают в копны, кувыркаются, а растрясать им неохота. Уставившись на крайнюю копну, Мишка что-то думает и говорит:

Были б такие какие-нибудь руки — здоровые-прездоровые — железные. Только б р-раз эту копну... Всю! Потом ка-а-к з-запустить по траве — так бы и полетела до самого вон до крыльца и сама б рассыпалась. Вот это б да, Володь, правда?

[53]

Тоненький остроносый Володька растопырил ресницы серых отцовских глаз. Рот у него открыт: Володька поражён лихой фантазией брата и только шепчет:

—           Ага...

Вздохнув, Мишка через силу обнимает копну. Коротенькая рубашонка его задирается, трава щекочет оголившийся живот и руки, но он сволакивает верхний пласт и тащит его подальше на свободное место. Володя, кряхтя и тихонько приговаривая что-то, тянется за ним.

Скоро становится жарко. Рубашки у ребят липнут к телу, животы и руки, наколотые сырой травой, зудят. Володька стал похож на подбитого цыплёнка. Он сходил попить и сел на ступеньках крыльца. Теперь ни за что больше не станет помогать — Мишка уж это знает. А одному плохо. Нижние слои копён слежались пластами — поди-ка их растащи! Мишке обидно и скучно. Он думает о том, что лучше б не он, а Володька родился первым. Первому всегда тяжелей. И попадает здорово.

—           Ми-иш! — слышит он вдруг. Это кричит Серёжка Никаноров. — Пошли купаться!

Мишка отворачивается и отмахивается рукой. Им хорошо, Никаноровым, — у них вон сколько народу-то, купайся хоть целый день.

—           Володь, я скажу матери, как ты сидишь, — сердится Мишка. — Что мне, больше всех надо, да?

—           Ну и говори.

Пласт не тянется, Мишка пыхтит, откидываясь назад, и вдруг падает с вырвавшимися клочьями травы в руках. Звонкий Володькин смех стегает его по самому сердцу. Мишка вскочил, бросился к крыльцу:

—Ты смеяться, да?..

Звенит оплеуха, в ответ Володька бьёт ногой под грудь, и оба маленькие труженика, измученные и обиженные, ревут у крыльца...

Тем временем Алёна ехала, поглядывая на солнце. Сенокос... Ох, свалить бы за погоду эту гору с плеч! Сейчас Алёна не думала, какие ещё горы ждут её впереди и сколько их, а ждала того сладкого облегчения, которое наполняет покоем душу, когда видишь, что гора с тебя свалилась. Ей всегда казалось, что впереди — лучше. Это, пожалуй, самый драгоценный дар, который дан человеку, — надежда. Иначе что вело бы его вперёд? Вот он одолел одну преграду, вторую, дальше всё труднее, а он продолжает идти и надеяться: скоро станет хорошо.

[54]

Алёне светлее не становилось. Но она пока не замечала этого: слишком велика была её долгожданная радость. Алёна не шла, а летела навстречу лучшему, и даже если бы ей сказали, что она, стремясь туда, лишь натягивает на себе петлю, ни за что этому не поверила бы. Иной раз она кляла свою суету, ругалась, что не знает ни дня ни ночи, но чувство хозяйки пересиливало всё. Она не видела самообмана, и тот час, когда должна была разглядеть его и увидеть себя во власти более жестокой и неумолимой, чем власть старой Лукерьи, этот час не мог придти скоро — он то приближался, то отдалялся...

В лесу по прошлогодним заметкам Алёна скоро нашла свой пай. Андрей обрадовался жене, будто она приехала совсем нежданно. Он сидел перед шалашом с жестяным чайником, в нижней рубахе, прилипшей к спине и выбившейся из брюк. В щётку жёстких стриженых полос и усов его набилась сенная мелочь, на залысинах блестели капельки пота. Он уморился — Алёна видела это, но встал ей навстречу и заговорил, смеясь:

—           А я сижу и думаю: приехала б моя Алёнушка, да чарочку бы привезла... С устатку бы!

Алёна послушала, усмехаясь, и, склонив голову к плечу, ответила тоже шутливо:

—           А я, малый, думала — ты мне тут какой-нибудь медовухи сообразишь, право!.. Сала вон привезла.

Докосить оставалось немного — один угол, и пока Андрей ел, Алёна, схватив косу, побежала туда, перескакивая через ряды. Она так настроилась сделать нынче две ездки, что если бы это не удалось — телега сломалась бы или дождь ливанул, — она б чувствовала себя гак, будто её связали верёвками по рукам и ногам и бросили в яму.

Нежданной помехой оказался этот недоношенный угол, она спешила «смахнуть» его.

Сначала, когда в кустах ещё была роса, косилось легко. Порою Алёна чувствовала, что надо бы остановиться, поточить косу, но останавливаться не хотелось. «Вон до того кустика»... — задумывала она и шла дальше. Но когда подходила к кустику, хотелось обкосить его, а за ним трава оказывалась такой сочной, что коса и без точки брала её легко. Ну, а там и конец ряда — вот он.

[55]

И у Алёны хорошо делалось на душе, когда она проходила весь ряд без остановки.

Потом, в жару, стало труднее. Коса быстро тупилась, овода роем гудели вокруг потного тела и липли к ногам. Алёна начала себя обманывать — пошла не по прямой, а стала выкашивать островками. Облюбует кусок, густо заросший кустами, — косить там мало, а пройдёшь по всему — и сразу заметно: вон как подалось — клин чуть не вдвое укоротился. Так веселее. Потом, увлёкшись, она вклинивалась куда-то в середину делянки, выкашивала её, и вот уже видно: некошеная часть ещё кажется большой, но середина у неё пустая. Если скосить правый островок, то сразу посветлеет между кустами почти на всей делянке. Тогда останется только небольшой левый островок — и всё...

Когда вернулась к шалашу, неся косу в опущенной руке, она не чувствовала ни усталости, ни голода — ей просто было жарко и хотелось пить. Андрей уже натаскал из-за болотины к телеге с воз травы, белая рубаха его далеко мелькала между кустами.

—           Уморилась? — спросил он, когда подошёл к жене.

—           Давай, Андрюша, скорей накладывать, а то не управимся мы нынче, — вместо ответа заторопила она его. — Эх, за погоду бы всё вывезти!

Андрей подавал, она стояла на возу, раскладывая. Воз получился здоровый, его увязали крест-накрест, а опоясать — верёвки не хватило. В дороге на каждом косогоре Андрей подпирал его вилами, а Алёна вела Васька под уздцы.

Дома пока свалили, пока разложили траву в мелкие копёшки, чтоб не начала согреваться, — дело к вечеру. Со вторым возом приехали в темноте. Намучились с ним: завалились перед мостом, поднимали-поднимали — у Алёны даже живот схватило. Спасибо, мужики помогли.

В избе огня не было. Ребята уже спали какой где, овец и корову загнали — они стояли во дворе. Только телёнка не было. На скорую руку Алёна подоила корову — побежала искать бычка.

Ночь шла чистая, звонкая. Во ржи картаво лепетал перепел, из села доносился затихавший говор, скрип возов. За речкой обиженно и одиноко ревел хрипатый телёнок, а девичий голос звал его протяжно;

—           Ми-ишка, Ми-ишка-а...

[56]

Над оврагом около ржи Алёна остановилась, запыхавшись, и тоже позвала:

— Валетик, Валетик, Валети-и-к!

Она постояла, ожидая... Лес затих вдали, поле дышало вольно, легко. Вкусно пахло поспевающей рожью. Захотелось вдруг, как в детстве, вдохнуть этот сырой запах глубоко-глубоко, чтоб даже зашумело в голове. Живо вспоминалось, как босой девочкой она стояла тут внизу, за орешником, а соловушка сочно и звонко чмокал, разливал ручейком свою сладкую песню по росе. Алёнка слушала и, кажется, сама сливалась с этой трелью. Ничто не тяготило её тогда, и жизнь, всё будущее казалось песней, которая всегда будет литься вот так свободно, как течёт в ночи песнь маленькой невидимой пташки.

Теперь словно буря налетела на усталую, разбитую Алёну. Сердце заныло, запрыгало и сжалось. «Где это всё? Или так и должно быть, чтобы человек мучился всю жизнь?»

Всё кругом живёт просторно и мудро, поёт свои песни, дышит вечной свежестью природы и совершает великий труд, не зная изнеможения. Так почему же человек?... Вот она стоит... Уж ночь, недалёк и новый день, а она всё никак не стряхнёт с себя тяжкий груз вчерашних забот. И сил у неё нет, и ничего-то уж ей не хочется... Упала бы тут и не встала. А запах ржи уже веял ей в лицо изнуряющим зноем близкой страды, спина наливалась густой болью, упали набрякшие руки, будто вспомнив, что их ждёт серп и дубовый моло-тильный цеп.

И жалко ей стало себя, глазам сделалось горячо. Алёна вдруг зашептала громко: «Гос-споди, прости меня грешную» — побежала прочь, крестясь и заглушая в себе непрошеные чувства.

4.

Через три недели Алёна надорвалась.

В тот день ребята бегали около овина, шлёпая босыми ногами по расчищенному току, и хоронились в душистых снопах, составленных шалашиками. Ток они два дня расчищали лопаткой и сечкой, спины и руки у них пыли, но зато как хорошо побегать теперь тут среди снопов! Ребята видели, что сделали большое дело, что за это отец обязательно

[57]

должен пустить их купаться. Но он сказал, что надо ещё расчищать, до самого сарая, а купаться — вот он когда-нибудь вычистит им против бани сажалку, — тогда пусть хоть так и сидят в воде. Ребята захныкали.

—           Да-а, как другие ребята дак — каждый день, а нам дак всегда нельзя...

Отец рассерчал, прикрикнул на них, но мать перебила, погладила ребячьи головы и пообещала:

—           Ну-ну, вот перевозим снопы — тогда сходите себе...

Она уехала с отцом, а немного погодя Мишка увидел, что отец, испуганный и взъерошенный, вёл в руках Васька и поминутно оглядывался в пустую, без снопов, телегу. На ток он не завернул — спешил к дому. Мишка разглядел, что в телеге лежал кто-то.

—           Мать! — вскрикнул он и побежал следом.

Повозка остановилась около крыльца.

У матери лицо было серое и губы спеклись, она лежала с закрытыми ввалившимися глазами, совсем не похожая на себя. У Мишки вдруг стянуло в горле и часто-часто заморгали глаза. А Володя смотрел на неподвижную мать с молчаливым изумлением — неужели это она только что гладила их головы?

Отец, никого не замечая, осторожно поддел свои руки под спину и под колени матери и понёс её в горницу.

—           Ребят... — простонала Алёна, — ребят не пускайте...

Мишка обо всём догадался. Он много раз слышал рассказы о том, как беременные бабы надрываются. Одна даже залилась кровыо и померла.

—           Наверно, опять у телеги зад заносила, — сказал он хмуро.

Володя только качнул головой, не сводя глаз с двери.

Отец вышел оттуда обмякший, виноватый, чёрные щетинистые усы его жалобно торчали во все стороны.

—           Вы пойдите на ток, — сказал он ребятам хрипло, будто сам заболел, — а то там, наверно, куры... — И зачем-то прибавил: — А я за бабкой Анисьей съезжу.

Тихая бабка Анисья всем в Покровке правила животы и у всех была повивалкой. Она и Мишку принимала и Володю — ребята это знали. У неё были всегда начисто подстрижены ногти, а руки после мытья она не вытирала  просто держала их на весу.

Когда она приехала, ребята побежали на крыльцо и долго не уходили — ждали, что будет.

Перед вечером бабка вышла из горницы в сенцы, попросила Андрея полить на руки. Сказала тихо:

[58]

—           Слабенькая девочка... — Может, и выживет, бог даст, семимесячные выживают...

—           Алёна-то как? — глухо спросил Андрей.

Бабка Анисья помолчала, и это было страшнее самого нехорошего ответа.

—           И куд-да лезет, спрашивается?— стонал Андрей,— Всё спешит, за всё хватается. Да её сам чёрт никогда не переделает, эту работу... Дюже плохо?

—           Плохо... — подтвердила бабка. Однако добавила: — Ну, может, бог даст, поднимется. Будем помогать.

Алёна не поднималась долго. Андрей сам доил корову, топил печку, кое-как перевозил с ребятами снопы. Спать ему не приходилось. Он оброс чёрной щетиной, крупный нос его стал ещё больше, глаза ввалились.

Он не управлялся — Алёна догадывалась об этом по долгому визгу свиней за стеной, по тому, как настырно лезли голодные куры в сенцы, как Андрей швырял всё и ругался то на корову, то на ребят. Она прослушивала каждый его шаг, слышала, какое дело он делает не так, и лежать ей час от часу становилось невмочь. Думается, дошла бы как-нибудь туда по стенке, да поправила.

—           Самовар-то у тебя ай не налит, — крикнула она как-то ослабевшим голосом.

Андрей просунул к ней в дверь своё заросшее лицо:

—           Что ты?

—           Да самовар-то... без воды, что ль? Жудит как...

—           Ах, мать его! — спохватился Андрей, скрываясь за дверью. — Распаялся, сволочь! — В избе загромыхала самоварная труба.

С утра до ночи Алёна слышала, как на всех токах в селе топотали цепы. Люди, наверно, кончали молотьбу, а у них, у Малаховых, ещё и не начато. И вдруг словно игла вонзилась в сердце: «Да ведь рожь-то сеять пора! Как же я это забыла? А семена... семена-то ещё в снопах! Господи, а там подпахивать надо. Когда ж всё это? Овёс пора косить! Гречиха, наверно, подходит».

И Алёна мысленно бежала в поле, бежала всё скорее, скорее, будто навёрстывая упущенные дни; ноги у неё

[59]

сами торопились, и сердце начинало стучать тревожно и часто.

—           Г-господи, что ж это за мученье! — застонала она. — Видно, и не сдохнешь спокойно.

Плоха была старая Лукерья, тяжела была её власть. Но старуха и слова бы ей не сказала сейчас — ничем не потревожила бы. А есть, оказывается, сила позлее Лукерьи. Эта покою не даст, эта поднимет... Эта не отступится, пока в гроб не вгонит!

Подвязав живот полотенцами и тёплой шалью, Алёна попробовала потихоньку сползти с кровати. Вот ноги её коснулись пола. Алёна хотела встать на них и обмерла. Она почувствовала, что это были не её большие крепкие ноги, а махонькие, слабенькие ножки той новорождённой девочки, которая за все дни ещё ни разу не покричала. Эти тоненькие ножки дрожали под нею, готовые вот-вот переломиться.

Алёна постояла так, навалившись грудью и локтями на кровать, подождала. Ноги будто чем-то налились, вроде покрепче стали. Держась за кровать, она сделала шаг, постояла, ожидая, когда утихнет в голове шум, и переступила ещё раз. Согнутая, добралась до двери, держась обеими руками за скамейку.

В сенцах, когда она переступила порог, лицо её осыпали холодные иглы; оно онемело, и что-то почти невесомое посыпалось со лба. «Пот» — догадалась Алёна, теряя сознание. Она ухватилась руками за спинку стоявшей тут самодельной деревянной койки и подождала опять. Тут её увидел Мишка.

- Что ты, мам? — испугался он. — Зачем ты?

—           Ничего, сынок, — выдавила из груди Алёна. — В избу меня... помоги...

Мальчик испуганно взял её за руку. Мать оперлась на его плечо, пошла.

В избе она села на лавку и вытерла кулаком свои помертвевшие губы.

—           Свиньям-то, ай не давали?

—           Травы только...

—           В котле-то на полу — что там? Картошки, что ль? Потолки-ка их, сынок. Вон толкушка за вёдрами. Или подкати ко мне котёл-то сюда — я сама...

[60]

—           Что ты, я сам! — заспешил Миша. — Бабка тебе и вставать-то не велела — тебе ещё попадёт...

Толкушка у него вязла в картошке, — котёл то и дело валился от толчков на бок, Алёну подмывало встать и сделать всё самой.

В это время в избу вошёл Андрей — босой, без шапки, давно не стриженный. Молча глянул на жену, на сына, сердито бухнул:

—           А ну-ка! — и опять отнёс Алёну в горницу.

Всё-таки на другой день она опять встала. Держась одной рукой за лавку, за печку, она другой потихоньку прибирала в избе, перемывала котлы и кринки. А ещё дня через два поплелась на ток.

С той поры она даже в жару носила валенки, ходила слегка согнувшись и всегда подвязывала полотенцем живот.

Как-то осенью, когда рыли картошку и по погоде всё ещё молотили рожь, Алёна пришла домой, вымокшая под дождём, злая, и сказала мужу:

—           Никанор работников хочет нанять. Себе нанять бы что ли?

Она не знала, куда ведёт эта дорога, и спокойно пошла бы по ней. Сил больше не было. А те, что она так безумно растратила, не принесли ни счастья, ни большого достатка. Что ж, жить так, как кум Алёшка? Это не жизнь. Никанор — не дурак. Надо нанять работников.

Но жизнь перекрыла эту дорогу.

Однажды Андрей вернулся вечером со сходки взбудораженный и закудахтал, хлопая себя по бёдрам и срываясь с баса на визг:

—           Андрюха зажиточный, а! Скаж-жи пожалуйста!.. Своим горбом... Ворочали, ворочали — зажиточный! Чуть не кулак. Во-о по-пал-то, а?

5.

С самой осени село шумело разговорами о колхозе.

Алёна Малахова ничего о нём толком не знала и отмахивалась шуточками.

—           Да вам, жеребцам, чего ж! — высмеивала она в лавке молодого председателя сельсовета, своего родственника Митю Буреева. — Загоните всех под одно одеяло — на что ж лучше!

Буреев хохотал, девки стыдливо отворачивались, а Алёна хитровато добавляла, вспомнив, как Митя встретился ей на рассвете у колодца — шёл со свидания:

[61]

—           А то ведь хлопот-то сколько! Гляжу — перед утром: идёт расстроенный. Спугнул, стало быть, кто-то соловья. А может, ветка обломилась...

Алёне нравилась такая шутка — иносказательная, тихая и с перчиком.

Но дома она больше молчала. Ходила неторопливо, всё будто прислушиваясь к чему-то.

О колхозе в семье старались не говорить.

—           Может, ещё пронесёт... — сказал как-то Андрей.

Он целыми днями носился по дому с вёдрами, с шайками, походя затрагивал и кошек и поросят, дурашливо картавя с ними и придумывая им разные забавные прозвища. В люльке барахталась крошечная девочка — её назвали Ниной. Он и её с тем же азартом тормошил всякий раз, коверкал её имя:

—           Ни-ни-нюка, а Ни-нкжа! — И сам хохотал, визжа и захлёбываясь от удовольствия, когда она улыбалась и ловила его ручонкой за нос.

Андрей догадывался, что близок день, который встряхнёт и перевернёт всю их жизнь, и словно избегал встречи с ним. А у Алёны было другое. Она ждала этого дня с сомнениями и беспокойством, и он всё-таки пришёл.

Утро было жёсткое, морозное. Берёзы скрипели на ветру промёрзшими сучьями.

Взвалив на спину большую плетушку с сеном, Алёна шла по стёжке от сарая ко двору. Шла она тяжело, нагнувшись лицом к коленям и цепляясь левой варежкой за снег. Недалёк путь — годочка два назад Алёна проходила его незаметно с полными мешками картошки, а теперь вот поди ж ты! Укатали Сивку крутые горки. Она свалила плетушку на снег — передохнуть немножко — и услышала голос Мити Буреева:

—           Здравствуй, Алёна Егоровна!

Рядом с ним стоял незнакомый суровый человек в фуражке (по этакому морозу-то!) и в хромовом пиджаке.

—           Ох, здравствуйте, — перевела дух Алёна и огляделась мутными усталыми глазами.

—           Нездоровится? — спросил незнакомый. Взгляд у него был спокойный, понятливый.

—           Бабье здоровье известное, — ответила Алёна и высморкалась в свою латаную-перелатанную варежку.

—           Тяжело? Можно попробовать? — опять спросил незнакомый и улыбнулся одними глазами.

Алёна тоже слегка улыбнулась:

[62]

—           Попробуйте, коли охота.

Незнакомый приподнял ношу за верёвку, улыбнулся чему-то и, крякнув, замахнул её за плечи.

—           А мы к вам, — объяснил Буреев.

—           Кто это? — тихонько спросила Алёна. Митя зашептал отрывисто, зачем-то по-свойски подмигивая:

—           Уполномоченный. По колхозному делу. Хороший мужик — во! Рабочий. Пузырьков Борис Васильич.

—           Уж очень фамилия-то чудная, — сказала Алёна.

Плетушка на спине у Пузырькова висела неловко, боком, и болталась вправо и влево, но он нёс её добросовестно до самых ворот. Вошли во двор. Пока Алёна раскладывала сено овцам и лошади, Пузырьков с Буреевым стояли на коридоре, который отделял сенцы от двора. Наконец, она управилась и повела их в избу.

—           Получается — мы к вам с чёрного хода зашли! — весело заметил Пузырьков.

Алёна улыбнулась:

—           И правда.

Переступая вслед за нею порог, Пузырьков спросил громко:

—           Можно? — Поздоровался со всеми разом и снял фуражку.

Тёмные волосы у него были закинуты назад. На висках поблёскивала седина.

Андрей, куривший после завтрака на корточках около голой стенки, хмуро посмотрел на вошедших. Алёна быстро разделась, смахнула тряпкой со стола, закапанного молоком, проводила ребят на печь и указала гостям на лавку. Сама стала среди избы, склонив к плечу свою маленькую голову, повязанную тонким измятым платком. Эта поза у неё выражала любопытство — иногда серьёзное, иногда ироническое.

—           Закурите крепенького, — хрипло предложил Андрей.

—           Что ж, спасибо. — Пузырьков протянул руку к кисету, но тут же кивнул головой на печку:— Только что ж, мы накурим, а у ребятишек головы разболятся.

—           Привычные, — пробасил Андрей.

Заговорили про табак, про торговлю, Пузырьков объяснил, что он рабочий, коммунист, что вот послан партией помочь крестьянам организовывать колхозы.

[63]

Андрей прищурился:

—           Объясните мне такую штуку, а если кто не желает в колхоз? Ну вот если я, к примеру, не хочу?

—           Это будет твоя большая ошибка, Андрей Григорич, — вмешался Буреев и сразу начал рассказывать о тракторах, о машинной обработке полей, о коллективном труде.

Алёна, стоя всё в том же положении, казалось, отдыхала, упёршись ладонями в бока. Склонённая на бок голова её чуть подалась вперёд, взгляд усталых серых глаз не спеша обводил толстые губы, нос и глаза Буреева. Наконец, Егоровна, зажмурившись на секунду, взмахнула головой и не возразила, а только тихонько по-звала Буреева:

—           Мить... Да нешто я не понимаю? Колхоз, трактор этот, облегчение труда... Сама б рада! Домовой её возьми, эту жизнь — сил-то сколько убиваешь! А за что? За несчастный кусок хлеба, да за махотку молока!

—           Вот я ж про то и говорю!

—           Да ты-то говоришь, — снова на секунду зажмурившись, поддакнула Алёна, — а будет-то оно как? Семейка соберётся — тот-то её не видел: Алёна изо всех жил тянется, а кум Алёшка с бабой, прости господи, блох гоняют — ищутся вон под берёзкой в холодочке. А там ещё энти алахари рюмки сшибают. Да нешто я их, чертей, обработаю? А это ж ведь какое хозяйство, Мить! Тут всё в руках держи, вертись, да поворачивайся — рюмки сшибать некогда.

—           Ну, тут уж! — развёл руками Пузырьков. — Перевоспитывать придётся. Дело общее.

—           Руководитель, конечно, должен быть твёрдый, — Буреев значительно глянул на Бориса Васильевича.

Пузырьков встал, не спеша направился к Алёне.

—           Как вас по имя-отчеству? — спросил он ещё на ходу. Тяжёлые руки его с выгнутыми, как у всех сильных людей, большими пальцами увесисто покачались и остановились.— Так вот, Елена Егоровна. Трудностей в этом деле будет, понимаешь... много. — Он глянул ей прямо в лицо. Алёна рассматривала его. Первый раз в жизни она видела такие чистые и доверчивые глаза. — Много, — повторил он с нажимом. — И нам с вами надо их одолеть. — Пузырьков сжал тяжёлый кулак и будто свернул,

[64]

сломил им что-то: — Одолеть! Понимаешь, иначе нельзя — дело такое: дорога нехоженая...

—           Не получится, боюсь, ничего, — раздумывая, проронила Алёна.

—           Давайте делать так, чтоб получилось.

Андрей вдруг вскочил, не говоря ни слова, схватил полушубок с шапкой и хлопнул дверью.

—           К чёрту!.. — донеслось из сеней.

С минуту все в избе молчали, глядя на закрывшуюся дверь.

—           Закипел, — объяснила Алёна.

—           Что ж тут кипеть? — отозвался Пузырьков. — Тут обдумать надо. Вы сами видите, что так, как живёт до сих пор наш крестьянин, наша крестьянка, — так жить больше нельзя.

—           Нельзя — и я говорю! — горячо подхватила Алёна. — Я уж теперь так решила: ладно, моя жизнь кувырком. Судьба, видно, такая — ладно. А ребят я из последних сил буду учить, чтоб они так не мучились.

—           Нет, и у вас, у тебя — у всех должна быть настоящая жизнь, — возразил Пузырьков. — И мы можем это сделать. Такая задача у партии. Для того мы и революцию совершили, за то и боремся, чтобы человек труда жил свободно, счастливо.

Он говорил, что у нас нет другого надёжного пути, кроме коллективизации, что без этого страна не сможет наладить настоящую жизнь, а Алёна слушала его и думала о своей судьбе.

Ей вспомнился тот вечер, когда она стояла над оврагом около ржи. Тогда только Алёна и поняла, что жизни она не видит, что живёт, будто уткнувшись лицом в землю, и даже не замечает природы, которую любила в юности. И когда крестилась, она подумала: нет, — у человека, наверно, должна быть не такая, иная какая-то жизнь!

Теперь перед нею стоял рабочий, который знал эту иную жизнь и готов был повести к ней. Ещё там, на улице, когда он взял плетушку, Алёна почувствовала к нему безотчётную симпатию. Всё, что он говорил в этот день, ей хорошо запоминалось. Она верила этому человеку и отчасти понимала, что если всё сделать так, как он говорит, получится на самом деле хорошо. Но её тревожило, что слишком разные все они — сельчане. Есть и

[65]

пьяницы, есть и воры, есть и такие, как кум Алёшка, кто давно напуган муками крестьянского труда и привык жить кое-как, лишь бы полегче. Собери их всех в кучу, пожалуй, не сообразишь с ними.

Так ничего она и не пообещала в тот день.

Только когда узнала, что в колхоз вступил сосед — Никанор Тряхов, она подала заявление. Теперь Алёна думала о том, что впервые доверяет свою судьбу не самой себе, и не мужу, но что, видно, всё уж за неё решено — кто-то там, выше, принял на себя ответственность за таких, как она. И ей теперь хотелось только, чтобы те люди, которые это решили, всё хорошо видели и держали дело в надёжных руках.

Андрею же в эти дни дома не сиделось. Он уходил на деревню к давним приятелям, с которыми служил действительную, и пропадал там до полночи.

После службы многие его однокашники устроились в городах — кто шёл по торговой части, кто официантом, — и обычно на Андрея поглядывали свысока: «В навозе копаешься?» Так издавна повелось в Покровке. Поедет Митюха в Одессу или в Москву в лаптях, а через полгода заявляется в гости при галстуке и земли под собой не видит: извольте его величать Дмитрий Палычем.

Двоюродный брат Андрея — Дмитрий как раз — служил в Калуге шеф-поваром. К нему-то чаще всего и захаживал теперь Малахов: брат отгуливал отпуск.

Однажды перед вечером Андрей привёл его к себе в гости, поставил на стол бутылку очищенной.

—           Что ж, Алёна Егоровна, — захмелев, расквасил чернозубый рот Дмитрий. — Забираю у тебя мужика. Повезу его калуцким кралям на усладу. — Он пьяно подмигнул ей и захохотал тоненьким сиплым голосишком, кривя свой щербатый чёрный рот. — Покопался в навозе — хватит с него. Поедем белые калачи есть!

Наткнувшись взглядом на упрямо осуждающее лицо Алёны, Дмитрий всё же приосанился и подобрал губы. Заговорил рассудительно:

—           Куда-нибудь надо подаваться-то? Колхоз — пока ещё дело тёмное. Что ему тут, Андрею-то? Флотский повар. Офицерам готовил! Шнель-клепс а ля-ля! Бифштекс по-гамбургски! Не шути...

Он опять подмигнул хмельным глазом и вдруг запел гнусаво:

[66]

Будешь деньги получать

Каждую субботу...

Всю ночь Алёна проговорила с мужем. Хмель с него скоро сошёл.

—           Каждую неделю приезжать буду, — в пятый раз повторял Андрей, — деньги привозить. Ребят выучим...

Помолчав, вздыхал:

—           А это, что он насчёт баб — ты выкинь из головы. Очень такими городские нуждаются!

В три часа Андрей встал — идти с Дмитрием на станцию.

Алёна, сморкаясь в кончик головного платка, собрала ему вещи. Он обошёл, поцеловал сонных ребят, стал у порога. Алёна перекрестилась в святой угол, глянула на мужа, зашептала:

—           Ну, час добрый! Не забывай нас... — и вдруг затряслась вся, ткнулась лицом в плечо мужу, вцепилась в него руками.

Андрей тоже хлюпал носом и прижимался щекой к её голове.

6.

Председателем колхоза избрали Бориса Васильевича. Долго ему пришлось уговаривать Алёну, чтобы она стала дояркой и телятницей. Боялась она: ну-ка телята дохнуть начнут. И чудно ей было: как это крестьянка перестанет работать в поле, а будет только одним делом занята.

—           Это-то, по-моему, и хорошо, — высказал Борис Васильевич свою догадку. — Очень хорошо, что человек в коллективе, понимаешь, освобождается от множества забот и целиком отдаётся тому... Как это сказать?.. К чему у него больше призвания, верно? Тут он, что называется, во всю развёртывает свои таланты. Растёт, развитие получает, у него появляется свой авторитет, ему почёт, уважение...

—           Да со скотиной-то я люблю, — сказала Алёна, соображая, что может означать слово «авторитет». — Свиней недолюбливаю, а телята, коровы — эти меня понимают.

Новая её жизнь началась с несчастного случая. Проработала Алёна неделю или полторы, и вот вечером прибежала к ней Аня Тряхова, молодая доярка:

[67]

- Тётка Алёна, помоги, Майка никак не растелится.

В деревне все знали, что Алёна умеет и вывих выправить, и роды принять, и в целебных травах толк понимает. Она молча надела тужурку, сунула в карман кусок мыла, чистый рушник и побежала с Аней.

Майка была красивая симментальская тёлка с небольшой гордой головкой и короткими ногами. Алёна любовалась ею, когда видела: «Вот коровка-то будет!»

—           Один исход — прирезать, — сказал, выходя из сарая, сторож Фокин. — Не растелится: плод очень здоров.

Алёна раздвинула столпившихся в сарае Аниных подруг, подошла к Майке. Та лежала, мучительно откинув голову и не моргая. Алёна, опустившись перед ней на колени, подавила пальцами её вздутые бока, покачала головой. Потом сняла тужурку и стала засу-чивать рукава.

—           За ветинаром послали? — негромко, но строго спросила она, недовольная тем, что люди тут стояли без дела. В сарай вошло ещё несколько баб.

—           Дак чего он, ветинар-то? — развёл руками Фокин, вернувшись с ними. — Кабы это болезнь какая!

Алёна не слушала его, приказала Ане:

—           Ну-ка, запряги лошадку — слетай.

Она говорила спокойно, кратко и строго, как говорят у постели больного. Люди сгрудились вокруг Алёны. Фокин поднёс к ней второй фонарь.

—           Воды б горячей, — проговорил кто-то из баб. Другая тут же толкнула в плечо девчонку:

—           Ну-ка, живо! Тебе близко.

Вошёл Пузырьков. Он остановился, почувствовав в этих людях что-то новое. Какие лица были у них! Большая общая тревога охватила всех, кто был здесь. Они не отводили от Алёны глаз и рады были подавать ей горячую воду, светить фонарём, поправлять ей юбку.

—           Давайте мы её — на другой бок, — попросила Алёна, и все вдруг пришли в движение, поверив, что Егоровна знает, как нужно поступить.

Почти до утра она проелозила на коленях около Майки. Спина онемела, руки нахолодели, а на душе было легко: отвела смерть от Майки.

[68]

Под утро Егоровна присела у печки в загородке сарая, приготовленной для телят. Рядом на соломе лежала мокрая и ещё живая тёлочка, такая же мастью, как Майка.

Высокий фельдшер стоял у двери, теребя бородку.

—           Вы-то езжайте, Аня вас отвезёт, — обратилась к нему Его-ровна. — А я останусь. Может, бог даст... Спасибо вам.

—           Помилуйте, за что же! Это вас следует благодарить. Только телёнок... кхе, кхе... Попытаться, конечно, можно...

Когда он ушёл, Алёна трижды перекрестила тёлочку, шепча что-то. Тёлочка дышала еле заметно. Широкие уши её обвисли, как неживые. Алёна укрыла её жакеткой, поправила голову. В сарае установилась тишина. «Ладно, пусть отдохнёт, думала Егоровна в забытьи. — У неё сейчас болит всё».

Чутьём, которое знакомо одним, может быть, матерям, она угадывала, где и что сейчас болит у этого чуть живого существа. Вот у него начинают остывать колени. Егоровна укрывает их, поправляет подстилку, и ощущение у неё такое, будто это она себе сделала теплее и уютнее.

Рано утром прибежал Мишка — завтрак принёс. Ночевали ребята без матери.

—           Не боялись? — спросила она.

—           Нет, мам, — бойко ответил сын, приподняв кулаком шапку от бровей. — А Никанориха к нам Маньку ночевать присылала.

Алёна смотрела на сына, не понимая, нарочно он или вправду. Сроду этого не бывало, чтоб Дарья заботилась о соседях.

—           Ей-богу, мам, — подтвердил Мишка. — Аня сказала, что ты долго не придёшь, а Никанориха тогда прислала Маньку. И завтрак Манька велела отнести.

Что с людьми делается? Алёна знала, что Никанора поставили полеводом, что он насчёт клеверов уже хлопочет. Ну, Никанор — понятно: хозяйственный мужик. А с бабкой-то, с Дарьей-то что делается?

—           Полей мне, я умоюсь, — попросила Егоровна сына.

Ела она не спеша, уставившись в одну точку. Всё думала о Никанорихе. Конечно, ради Аньки Дарья может подобреть. Дочь всё-таки. Но только получается — вроде как заигрывает...

Поев, Егоровна завернула в бумажку соль, собрала яичную скорлупу, кусочки хлеба, завязала всё в узелок и проводила сына.

Теперь ей всё время хотелось перебирать в памяти, как хлопотали рядом с нею бабы, девчата, дед Фокин,

[69]

как послала Никанориха Машку в чужой дом ночевать. Всё это было ново и удивительно.

Майка зашелестела сеном. Начала есть! Егоровна подоила её, отлила в миску густого молозива и присела к тёлочке. Нос у неё уже обсох, но когда Егоровна опустила его в миску, он остался там без движения. Миску пришлось принять. Со стиснутых губ телёнка потянулись вниз вязкие жёлтые нити. Алёна рукой обобрала их, потом разжала рот, влила туда ложку тёплого молозива и зажала телячьи губы пальцами. Хоть бы каплю глотнул,— лучшего лекарства и не надо! На горле долго не было никаких движений. Потом оно слегка напряглось, от груди вверх проползло какое-то еле уловимое колечко и, дойдя до челюстей, юркнуло обратно. Проглотила!

Трудный вздох вырвался у Егоровны.

Когда рассвело, прибежала Аня и долго ласкала тёлочку.

—           Я похожу за ней, — сказала Егоровна. — Ты только помогай. Интересно мне её выходить: породистая.

На другой день глаза у тёлочки прояснились и она дышала слышнее. Алёна заговорила с ней весело:

—           Ишь они! «Не выживет!» А мы вот возьмём и выживем! От ласки выживем... Так тебя и назовём: Ласка...

Спустя дней пять, утром Ласка увидела Егоровну с Аней, потянулась и, отчаянно перебирая копытами и оскользаясь, встала на ноги.

—           В-вот я какая! — выпалила за неё детским голосом Егоровна. — А вы говорили! Я вам ещё покажу, кто я такая, Майкина дочь!

Впервые за всё эти дни Егоровна засмеялась.

Борис Васильевич собрал вечером животноводов.

—           Давайте подумаем вот о чём, — обвёл он женщин взглядом, в котором таился подвох. — Что заставило Елену Егоровну так поступить? Приказывал кто-нибудь?

— Никто. Сама, — за всех ответила Аня. — Кто ж может требовать, когда...

—           Это-то и дорого! — продолжал Пузырьков. — Знаете, как у нас пойдёт жизнь, если каждый вот так будет... не дожидаясь требований...

[70]

Егоровна опустила глаза. Ей неловко было сознавать, что за такое обычное и для самой же интересное дело её хвалят, будто она совершила бог знает какой подвиг,

Всю жизнь, каждый день она работала до последних сил и никому не было дела, хорошо у неё вышло или плохо. А тут Пузырьков даже захлопал в ладоши, за ним — остальные, кто-то сказал, что по закону Майку теперь надо передать Малаховой; Аня крикнула, что хоть ей и жалко, но она и сама так решила, и что надо Егоровну премировать.

Алёна вдруг почувствовала себя среди этих людей так, будто они взяли её сильными заботливыми руками, возвысили и поставили на очень удобное место.

С этой минуты всё, что она делала на ферме, стало для неё самым важным. Она вспоминала известные ей рецепты от болезней телят, узнавала новые, тёрла дома картошку, чтобы добавлять крахмал в пойло, доставала конский щавель для отвара.

Телята уже знали её по походке и по голосу. Она баловала их чем могла, трунила над их привязчивостью, иногда забывала с ними о доме, о своём бычке Королике и не жалела об этом.

Ей было легко. Она сама удивилась, когда заметила, что теперь работа не надоедала ей и не властвовала над нею.

Легко стало жить и с соседями. Однажды, задумавшись над тем, почему Никанориха тогда позаботилась о её ребятах, Алёна почувствовала, что и у неё в душе не осталось ничего злого к Тряховым.

Что людям делить? Помогать один другому чем можно, — вот бы насчёт чего им надо побольше заботиться в жизни!

И старые соседи теперь здоровались по утрам так, как будто никогда не говорили друг другу худого слова.

Но самым нужным человеком для Алёны оставался Пузырьков. В трудный ли, в светлый ли час — она всегда была рада ему. И о каких бы мелких хозяйственных делах ни говорили они, Егоровна держала в уме, что они оба знают то большое и главное, о чём был разговор в день их первого знакомства. Это словно роднило их. Её доверие к нему, к партийцу и председателю, было не по-женски открытым и серьёзным. И она видела, что так относились к Пузырькову и Аня, и свинарки, и даже обормот-баба Прасковья Дубчиха, которая работала конюхом.

[71]

Но вот совсем неожиданно с Борисом Васильевичем им пришлось расставаться.

Случилось это в начале зимы. Пузырьков пришёл на фермы. Как раз были отделаны длинные новые дворы для овец и для телят, построили их на краю села, где уже стоял большой коровник, около самого оврага, от которого убегала когда-то, крестясь, Алёна.

Пришёл не один, с представителем. Поздоровался по-прежнему энергично, поздравил с новосельем, а у самого в глазах жалость какая-то. Женщины глядят на представителя — что-то, дескать, тут есть. Прошли по помещениям, поглядели скотину, представитель и говорит:

—           Ну, что ж, вроде объявить людям надо... Забираем мы от вас товарища Пузырькова. На руководящую работу. В район.

—           Слыхали! — пальнула своим хриплым извозчичьим голосом Дубчиха. Откуда она что слыхала — это для простого разума всегда оставалось загадкой. — Да мы его не отпустим!

—           Нельзя! — мягко ответил представитель. — Дело он у вас наладил, теперь в районном масштабе надо поработать.

—           Бумажки-то писать? Работа! — оглушительно грохнула Дубчиха, взмахнув руками. — Чёрт её не видал, такую работу! Найдутся там писаря без Пузырькова.

Представитель строго посмотрел на неё, но промолчал.

Женщины опустили глаза, перебирая фартуки.

На другой день было общее собрание. Егоровна поняла, что начинается что-то не то. Бабы не зря так бунтовали. Дубчиха вовсе охрипла, вышла из терпения и наконец крикнула:

—           Да провалитесь вы тут совсем! Видно, по-нашему всё равно не будет, — с поклоном махнула рукой и ушла с собрания.

Пузырькова освободили. А на его место подходящего человека не было. Называли Мишку Белякова. Но что Мишка? За рюмку весь колхоз продаст. «Давайте Круглова выберем». Этого б можно: хозяйственный и не глуп, но тоже «с лысинкой»: всё норовит себе. И родня у него такая. Растащут колхоз. Ваньку Душкина? Егоровна его хорошо знала: он ей племянник. «Малый он честный, думала она, только уж очень.,, телёнок. Нешто он сможет потребовать, убедить?»

[72]

Выбрали Александра Силыча Буреева — Мите, председателю сельсовета, он старший брат. У Силыча — всего по чуточке: он и с политикой человек, и грамотный, и арап, и выпить не дурак. Но этот хоть знал край и не падал, да и в руководящих делах был не новичок — в сельпо лет пять работал, в городах служил. Ходит при галстуке, брюки глаженые — самостоятельный человек. Только когда за него проголосовали, он размяк, вроде постарел, тяжело поднялся со стула. У Егоровны глаз меткий — она сразу перевела это движение на русский язык: «через силу принял, много не наруководит».

7.

Сперва плохих перемен в хозяйстве Егоровна не замечала. Она была уже только телятницей. Работа шла своим чередом. Но трудновато стало насчёт воды. На старом месте колодец был рядом, а тут воду телятам приходилось носить из оврага — ещё при Пузырькове устроили там временный водопой для коров, разрыли родник. 37 телят — это по ведру — 37 вёдер за раз и всё на себе. С утра надо натаскать воды, нагреть, пойло составить, всем разнести, а вечером начинай сначала. Замучила эта вода! Руки по ночам ныли в локтях и кистях — Алёна уж и растирала их, и грела на печке. Однако ей не приходило в голову винить в этом кого-то. Ну, не вырыли ещё колодец, что поделаешь? Мало ли какие трудности будут, а пить-то телятам надо?!

—           Черти их не возьмут, если и один раз поить! — сдуру ляпнула как-то Дубчихина девка, Ольга, начавшая работать дояркой. Доярки тоже должны были для стельных коров носить и греть воду.

Алёна, промокшая, потная, остановилась от этих слов.

— Чтоб у тебя, девка, язык отсох!

—           А то лучше без рук оставаться — очень надо! — высыпала Ольга. — Мне премировки не нужны.

У Алёны потемнели глаза.

—           Я за премировки работаю?! Ах ты, сопля!

В это время из-за угла спокойной походкой отдыхающего вышел высокий худощавый мужчина в каракулевой шапке — Александр Силыч. Он курил душистую дорогую

[73]

папиросу и думал о чём-то приятном. Сделав вежливый поклон, он поздоровался, спросил:

—           Не поделили что-нибудь?

—           Да вот наша краля трудностей испугалась, — переборов себя, объяснила Алёна. — Боится белы рученьки замарать.

Александр Силыч, выпуская душистый дым, иронически поднял брови и посоветовал неторопливым расслабленным басом:

—           О, но! Трудностей бояться не следует... Тем более молодым.

Подходили другие женщины, вытирая руки и отряхиваясь, потом толпой пошли по фермам. Шли как экскурсанты: впереди — высокий, чисто одетый экскурсовод, за ним — разношёрстный отряд посетителей: кто в ватнике, кто в старой рыжей шубе на сборах, кто в замасленном молескиновом пиджаке.

Закончив обход и указав, где грязно и где не прибрано, председатель опять неторопливо достал длинную папиросу, полагая, что дело сделано. Но женщины не собирались расходиться — шушукались, подталкивали Егоровну:

—           ...кажи!

—           Конечно, говори. Больше всех маешься.

—           Без нас, что ль, не знают?.. — Егоровна повернулась уходить.

—           О чём это? — прищурив глаза и прикуривая, поинтересовался председатель.

—           А ну их к монаху! — всех растолкав, грохнула Дубчиха. — Ай языки-то и правда поотсохли? Да насчёт колодца, Александр Силыч. Надо ж вырыть колодец, ведь обезручили бабы. А ну-ка вьюги закрутят? Да туда тогда сам чёрт не пролезет — в овраг-то!

Буреев закивал головой, достал записную книжку.

—           Э-э, н-да, — скрипел он, записывая что-то. — Колодец... Что ж, хорошо.

—           Да и котёл бы в печку надо вмазать, — подалась вперёд и Егоровна. — Ну что ж мы топчемся целый день вокруг этой плиты — в вёдрах воду греем.

Буреев записал и про котёл.

Через неделю он шёл на фермы и ещё издали поднял руку:

—           Помню, женщины, помню. Записал. Но придётся потерпеть. Немножко тут у нас не получается.

[74]

После этого на фермах его долго не было. Начались метели. За день женщины прокапывали и протаптывали к водопою дорогу, а к утру её снова заметало. Опять брали лопаты, раскидывали снег — и вьюга опять заносила их траншею. Потные, мокрые, носили они воду, снег месился под ногами, как сыпучий песок.

—           Ну что ж, — переводя дух, соображала Егоровна. — Видно, уж эту зиму придётся отмучиться.

Но она ещё не знала, что такое беспечный руководитель колхоза. Настоящие беды были впереди.

К следующей зиме третья часть лугов осталась нескошенной. Егоровна глядела на коров, на телят и думала о том, какое страшное бедствие надвигается на них — голод. Все эти Ласки и Красавки — они ведь ею выращены! Сколько ей пришлось перетаскать одной воды, чтобы они стали коровами! А теперь...

Однажды ночью в дремоте ей почудилось, что корм кончился, доярки заперли коровник на замок, ушли и оттуда нёсся раздирающий сердце рёв обречённых животных. Егоровна металась, не зная, что делать. С чем пойдёшь к Ласке, как будешь смотреть на неё, когда она повернёт к тебе голову и заревёт? С ума сойдёшь!

Когда Егоровна очнулась, сердце у неё испуганно колотилось, в глазах стоял и не проходил ужас.

Она мало думала о том, что этот год придётся жить кое-как — хлеба не досталось, на трудодень выдали одну картошку, только кляла этого барина, Александра Силыча, которому, оказывается, все они, колхозники, вовсе не нужны и колхоз ему не нужен. Но как теперь перебиться? О колодце уж она не вспоминала, котёл они кое-как вмазали сами — дед Фокин им помогал. Но как спасти скот?

Много мозолей у неё засохло в эту зиму от вёдер и от топора — тёплая-то вода хоть тело бедным телятам согревала! А каково было видеть мученические глаза животных, когда помогала поднимать ослабевших коров и подвешивать их на верёвках!

Каждый день вспоминала она Бориса Василича и мысленно выливала ему свою боль. Съездить к нему было некогда, а сам он не заезжал — работы, видно, было много. Да и что б он сделал, если бы и заехал?..

[75]

Исхудавшая, постаревшая за эту зиму, Алёна всё-таки не падала духом: уберегли скот. Хоть он и вышел на траву еле-еле — ветром его качало, хоть и крыши на фермах пришлось пораскрыть, и у государства просили, а уберегли.

Весной Буреева освободили, за халатность ему был суд.

Председателем выбрали Круглова.

Егоровна знала, как были подстроены эти выборы. Кругловская родня собралась — подговорили кого за рюмку, кого — так, мол, обижен не будешь, — и давай кричать изо всех углов:

—           Круглова-а! Желаем Круглова! Потянет!

По правде сказать, больше и некого было. Ну, он и потянул! Недели не прошло, как бабы на фермах заговорили:

—           Кругловские по ночам сено тащут.

—           Кругловские колхозный лес режут.

—           Летошнюю пшеницу ночью растащили.

Голова кругом! Не поднимаются руки работать.

Сам Круглов :на фермы не шёл — дело летнее, мол, не горит. Дубчиха повела к нему делегацию: нужен колодец, полы нужны, а то и утонуть не долго в стойлах, и как будет нынче насчёт корма?

Круглов, губастый, широкозубый мужичок, заросший рыжей щетиной, с чёрными ногтями на толстых пальцах и свалявшимся как попало войлоком волос на голове, оглядел их хозяйскими невыспавшимися глазами.

—           Дык вот что, — он говорил тихо, как больной, словно боясь умориться от шевеления губами. — Дайте мне осмотреться. Летось обходились без колодца? Погодите, я вас слушал... Обходились? А вот Круглов пришёл — сразу им вынь да положь колодец.

Дубчиха сорвалась, закричала, что хватит обещаниями кормить, что она бросит всё к чёртовой матери. Ольга выпалила, что пускай он тогда сам коров доит — довольно над людьми мудровать — и убежала.

Круглов, не взявши фуражку, молча вышел... Больше он не приходил в контору до вечера. Женщины долго переглядывались, не понимая, что произошло, потом Дубчиха плюнула с размаху в сторону председательского стола и сказала, что нет, видно, надо писать в район, потому что больше никакого терпения не хватает.

[76]

Письмо она сочинила сама, его подписали все, кто был на скотном, и послали заказным прямо председателю райисполкома. На другой же день стали глядеть: ходит ещё Круглов, или его уже забрали и отправили, куда Макар телят не гонял? Но Круглов ходил. Прошла неделя — Круглов был цел-целёхонек. Вдобавок в воскресенье дядя его со свояком возили на базар колхозных поросят, и Дубчиха разузнала, что выручку они располовинили. А Круглов всё ходил.

Недели через две приехал из райисполкома представитель. Вызывал доярок, кое-кого из кругловских, что-то писал. Потом прошёл слух, что «это всё не доказано», но что Круглову всё-таки «была баня» и скоро его ещё будут слушать на бюро райкома.

А в колхозе тихо и незаметно началось самое страшное — разложение артели. Тащили уже не одни Кругловы — эта эпидемия стала захватывать и других. Тянули всяк в свою нору — кто карман зерна, кто вожжи, кто молоко, и каждому думалось, что ему достаётся меньше, чем другим. Ещё не успевший окрепнуть, этот коллектив стал напоминать оркестр, в котором музыканты вдруг оглохли и играют кто во что горазд.

Люди в Покровке вдруг разучились понимать один другого, будто всевышний снова подстроил им вавилонскую шутку. Стоило, например, Егоровне спросить вожжи у деда Никитина да по нечаянности прибавить, что недавно шестеро новых вожжей было свито, как старик вскакивал и медведем напирал на неё, ревя, что если она так много знает, то вот ей хомут и дуга, а он тут больше не слуга. На собраниях уже нельзя было понять, какой всё-таки обсуждается вопрос. Каждый кричал о своём — с визгом, со слезами, с многоэтажными ругательствами.

Егоровна видела, что и Тряховы начали сбиваться с пути.

Когда бригадир заходил к ним давать наряд, то что-то очень долго «заседал» там, а выходя, с трудом переступал порог, жмурился и запевал: «Кабы имел златые горы...» А девки Тряховы тем временем бежали на конюшню с запиской, запрягали лошадь и ехали, куда им было желательно.

... На заседание бюро райкома партии, кроме Круглова, были приглашены все работники животноводства: вопрос стоял о подготовке к зимовке скота. Дубчиху

[77]

Круглов не взял — работу ей нашёл, другие сами отказались, с председателем поехали Егоровна, Аня и дед Фокин.

Круглов для такого случая подстригся, побрился, надел чистую рубаху и новый пиджак с измятыми и обвисшими лацканами.

Когда они вошли в кабинет, вокруг длинного стола сидели члены бюро. Егоровне бросилось в глаза, что это были одни мужчины. За дальним концом стола она увидела бледное лицо щуплого человека. У него были лёгкие тёмные волосы, зачёсанные назад. Он ощупывал глазами каждого входившего, задержал взгляд и на Егоровне, от чего у неё похолодели пальцы. «Главный»,— догадалась она.

Их посадили у самых окон, а Круглова — у того конца стола, что ближе к двери. Хмуро, деловито он стал развёртывать бумажки.

—           Пожалуйста, товарищ Круглов, — глухо сказал человек с бледным лицом. Егоровне показалось, что он сердит на их председателя.

Держа в руках бумажку, Круглов встал, кашлянул в кулак, потоптался и начал читать с неторопливой солидностью человека, которому вполне можно доверить большое хозяйство.

—           По колхозу «Восход», значит, имеется 46 коров из плана 48, овец имеется 211 из плана 200.

Егоровна видела, что начальники внимательно, как достойного руководителя, слушали Круглова, и забеспокоилась. Он докладывал смело, будто равный равным, и все, похоже, ему верили. С тревогой и ненавистью она смотрела на Круглова, на его наглые самоуверенные глаза, на широкие зубы и толстую переносицу. Противны ей были все его слова, его тягучий голос и само спокойствие, с каким он выкручивался. В колхозе идёт развал, Егоровна думала, что все тут нынче будут возмущаться этим, кричать на Круглова, может, даже арестуют. А по его словам выходило, что не так уж всё и плохо: план по головам, считай, выполнен, помещений хватает. И это была правда! Насчёт корма он сказал, что «дело поправим». Низки надои. Но это от тяжёлой минувшей зимовки. Круглов намекнул, что он тут не виноват — такое наследство принял.

Егоровне показалось, что двое не то трое начальников с сочувствием взглянули на Круглова. «Обвёл!» застучало у неё в ушах. «Неужели они не видят, как он изворачивается, какие у него жульничьи глаза?»

[78]

Встал человек, который приезжал перед этим в колхоз и проходил по фермам.

—           Товарищ Круглое выступил тут не совсем объективно, — сказал он и метнул злой взгляд туда, где сидел Круглов.

Дальше Егоровна слышала, что кормов в колхозе заготовлено мало, что с кадрами не работают. Помянул он даже насчёт колодца и жалобы колхозников, которая, оказывается, разбиралась в райисполкоме.

Егоровна слушала внимательно. Всё, что говорил этот человек, тоже была правда. Начальники теперь уже без сочувствия, а хмуро и строго глядели на Круглова. В груди у Егоровны стало теплее.

Начальник с бледным лицом повернулся к Алёне, к деду Фокину и спросил, что они могут сказать. Дед только крякнул, поёрзав на стуле. У Алёны пересохло во рту, но она сказала, не вставая:

—           Вот этот человек всё правильно сказал, — она показала пальцем на работника, который говорил про недостатки. Потом прибавила, уже смелее: — И насчёт колодца правильно: рук не чуем...

Те, кто сидел за столом, по очереди вставали и говорили сначала спокойно, потом всё горячее и с напором на слова «беспечность» и «безответственность».

Круглов молчал, лицо у него багровело. Широкие ноздри его раздулись, над утолщённой переносицей, к которой спускалась косо подрезанная чёлка, вспухла вена. У Егоровны размякло лицо, она уселась поудобнее и уже с добродушным интересом слушала выступавших.

Последним поднялся главный начальник. Он был в темносиней гимнастёрке с пухлыми, как подушечки, накладными карманами на груди.

—           Что нам с вами делать, Круглов? — тихо и гневно спросил он, положив карандаш и взявшись пальцами за свой широкий ремень. С полминуты он молча изучал глазами Круглова, сидевшего от него на противоположном конце стола. — Силосование вы сорвали — вам это прошло. Заготовку сена вы провалили — мы наказали вас. С уборкой урожая тянете весь район назад. И вот теперь

[79]

с подготовкой к зимовке... — Он опять молча остановил взгляд на Круглове и спросил тихо, но уже грозно:— Слушайте, что это такое?

Круглов не выдержал, вскочил, хохолок рыжих волос запрыгал у него на макушке:

—           Лексей Иваныч! — глаза его стали совсем наглыми, жгучими, широкие ноздри злобно раздулись, брови сморщили пухлую переносицу. — Это разбитое корыто я не по доброй воле взял! Я вам ещё спервоначалу говорил, что я не одолею. Вы забыли?

Кто-то ударил ладонью по столу:

—           Вы что сюда пришли — санкцию на развал колхоза получить?! Что вы тут диктуете членам бюро?!

Этот взрыв обрадовал Егоровну. Круглов, ошалело озираясь злыми глазами, сел.

—           Прест-тупник вы! — добивал его Алексей Иваныч. — Преступник... Занялись вы там личным хозяйством и разваливаете колхоз. Вам ясно, что это такое? Способны вы там поправить дело или нет?

Егоровна торжествовала: и на жгучую крапиву бывает мороз! Как виноватый школьник, Круглов мямлил теперь, что признаёт недостатки и упущения, обещает что-то исправить.

—           Ну только я вот чего, конечно... — всё-таки изворачивался он, хоть и очень осторожно. — Как я есть руководитель, конечно, молодой, начинающий, а ниоткудова мне нету практической помощи от районных организаций, надо бы помочь...

Постановление было длинное. Круглова решили последний раз предупредить.

Когда Егоровна выходила из кабинета, мысли у неё раздваивались. Были отрадные мысли, которые шли от того, что она встретилась с большой руководящей силой, поняла, что это ей она доверилась, когда стала писать заявление в колхоз. Но были и тревожные думы — недовольной уходила Егоровна. Кому доверяют артель? «Поправить, предупредить!» Отруби дворняге хвост — выйдет ли овечка? И вдруг подумалось: «Как же так? Такое большое дело затеяли — колхозы, а кому ими руководить — никого не подготовили. Или, может, готовят где?»

Егоровна вспомнила, что где-то тут должен быть Борис Васильевич). Вот бы с кем поговорить! Рассказать бы ему всё дочиста и спросить: «Как же так?»

[80]

Но Бориса Васильевича не было. Девушка, которая за столом, сказала, что он уже тут не работает, а послан на учёбу.

Обратно ехали опять в одной повозке. За всю дорогу Круглов не сказал ни слова. О чём он думал? О том ли, как ему теперь поворачивать дела, или о том, сколько он удержится ещё у этой кормушки, не придётся ли ему сесть за решётку по милости своих родичей?

Егоровна тоже молчала. В последнее время она мало разговаривала, — всё думала. Новая жизнь, которая так складно было началась, теперь убегала от неё всё дальше и дальше. Порой думалось, что вот перевалим через эту трудную горку, и всё пойдёт честь честью. Ан за этой горкой поднимались новые — одна другой круче, а ноша становилась всё тяжелее. Было бы, может, не так обидно, если бы эти горки создавала какая-нибудь злая сила. А то ведь вот он сидит — создатель-то! И разговаривать с ним об этом бесполезно. Доверили козлу капусту — что ему людские слова!

Она думала, чем это кончится, и ей вдруг захотелось опять хлопотать дома — носиться с курами, баловать сытным пойлом телёнка, копаться на огороде. Жить опять стало трудно: с тех пор, как ушёл Борис Васильевич, колхозники не получали хлеба. Егоровна стала сеять рожь на усадьбе, молоть на старой «вертушке» в сенцах и печь хлеб пополам с картошкой.

Андрей приезжал редко. Пусто без него было в доме. Алёна остро стала ощущать это, чего прежде не так замечала. Придёт она вечером с фермы, накормит ребят и ложится в холодную постель. Одна. Вспомнятся его сильные горячие руки, и сердце зайдётся: где он теперь? Кто там в городе идёт с ним, с захмелевшим? А денег его, можно сказать, и не видишь. Привезёт сумку хлеба, да ребятам одежонку кое-какую — вот и всё... Ребята уже большие стали. Мишка теперь скоро семилетку кончит, Нина в первый класс пошла.

Так жизнь и уходила. И дальше были всё горки, горки... Сколько их было — Егоровна не считала.

Теперь ей казалось, что ту жизнь, которая по-доброму улыбнулась было ей, не вернёшь. Сколько лет женщины бьются тут дни и ночи, а дело — ни с места! Глаза уже ни на что не смотрят. Иногда в горячах Егоровна думала: «Брошу и уйду! Пускай без меня разбираются».

[81]

А уйти всё-таки не могла. На кого же она бросит-то всё? И опять продолжала тяжёлый, никем не ценимый и почти совершенно бесплатный труд.

Ей уже обидно было слушать, что где-то есть богатые колхозы, что люди там даже медали получают. А ей вон бригадир и лошадь не дал за дровами съездить — поллитровку вымогает.

Вот и Круглов сломал себе шею. До последнего дня всё на тачанке раскатывал и даже колёсную мазь пропил — с «музыкой» ездить стали. «Так-то лучше, — мрачно острила Алёна,— а то ну-ка задремлет кто на возу-то!»

Но вот однажды Егоровна стала вспоминать об этих днях и поняла, что они остались далеко позади. Минутами ей казалось теперь, что это был долгий нехороший сон. Был и прошёл. Очнулась, а над головой тихое голубое небо, воздух свеж и душист, как букет ландышей, набранный по росе.

Она шла с работы, Андрей встретил её за огородами.

—           Прямо как к молодке вышел,— чуть застенчиво похвалила она мужа.

—           Да ты у меня и так молодкой стала, — полюбовался Андрей.

И правда, Егоровна помолодела в этот год, ходила опрятная, в новой косынке и стала весёлой шутницей даже среди мужчин. Жизнь у «её текла широко и счастливо. Снова почёт, каждый праздник — премии. В газетах, на собраниях её называли по имени и отчеству. И дети радовали: Мишка уже учился в техникуме, жил с отцом в Калуге, Володя перешёл в седьмой класс, Нина — в третий.

В доме, где несколько лет стоял кислый запах непропечённого хлеба, смешанного с картошкой, где всё было кувырком и кое-как, теперь установился добротный порядок, вкусно пахло заварным хлебом и русскими щами.

Егоровна, должно быть, сейчас только задумалась о том, как всё это пришло.

Колхоз после Круглова принял Ванька Душкин, её племянник. Не обрадовало это сначала Егоровну. Что Валька? Он честный — не пропьёт и чужого не возьмёт; в работе он добросовестный — будет

[82]

тянуться изо всех сил. Но какой он руководитель? Телёнок! Егоровна проходила мимо него на фермах, не останавливаясь, будто это был посторонний и нестоющий человек. Но скоро рядом с телятником начали рыть колодец, в коровник пришли плотники настилать пол. Кто-то, должно быть, подсказал Ваньке распахать около речки часть луга и посадить там овощи. И осенью на лугу с утра до ночи сновали подводы, городские грузовики, увозя чуть ли не пудовые кочаны капус-ты, морковь и лук.

Ванькина честность творила чудеса. Люди, истосковавшиеся по правильному порядку, пошли к Душкину со своими советами и подсказками. А он, видно, перехватил у Пузырькова хорошую струнку — умение слушать людей и будить в них заботу об общем деле. Сам он старался быть лишь аккуратным исполнителем артельных дум.

Давно в колхозе не молотили и не подсевали клевера. Ванька дал в этом деле полную волю Никанору Тряхову и первый шёл туда, где было потруднее. Прошло сколько-то времени, колхоз стал славиться клеверами, льном, капустой, купил автомашину, четырнадцать породистых тёлок. Красавицы!

Как-то на собрании Ванька Душкин выдал Егоровне новую премию, пожал руку и сказал, глядя то на неё, то в зал:

—           Ничего, Елена Егоровна, мы с тобой ещё в Москву на сельскохозяйственную выставку поедем. И наши животноводы с медалями начнут ходить!

Андрею она никогда не была так рада, как теперь.

Они тихо шли за огородами по рубежу. Солнце село. С поля потянуло сладким ароматом ржи. В стороне, в лощинке, как давно когда-то, звонко и шаловливо высвистывал соловушка. Перепел картавил у дороги.

Елена Егоровна остановилась, прислушалась, глубоко вдохнула сочный аромат поля.

—           Мне это поле всё во сне снится, — проговорил Андрей. — Берёзки вон те! Будто я стою под ними...

—           Это они тебя ждут, — отозвалась Елена и подняла палец. — Слышь?..

Андрей вслушался. Маленький певец вызванивал в кустах: «Пёк-пёк-пёк-пёк...»

[83]

Придержав дыхание, Андрей поводил глазами и выдохнул:

—           Вот разбойник!...

—           Каждый вечер слушаю, — похвалилась Елена. И прибавила: — Хорошо у нас.

Соловей высвистывал: «Зови-и, зови-и, зови-и!..»

—           Красивей нашей Покровки нету, — согласился Андрей.

—           А не вернуться ли тебе, Андрей, в родное гнездо?— вдруг обронила Елена Егоровна. — Какая жизнь-то началась!..

—           Думаю. — Андрей полез за папиросой. — Не отпустят сразу-то. У нас насчёт этого строго.

На околице чисто запела гармошка, покатился вдаль разливистый девичий голос, подражавший Руслановой.

Муж с женою шли будто со свидания.

Ох, как не хотелось Андрею уезжать в этот раз на работу!

Недели теперь казались ему месяцами. Каждой субботы он ждал, как праздника, перед вечером, запыхавшись, мчался со станции и, как юноша, бежал встречать жену.

А Ванька Душкин, наверно, и не подозревал, что его работа вызовет что-нибудь подобное.

Счастливое время летело незаметно.

Весной восходовцы только и говорили, что о поездке в Москву на выставку.

Но этому не суждено было осуществиться. Шёл 1941 год...

8.

Солдат возвращался домой. Со станции он шёл быстрым шагом, жадно вдыхая полузабытый запах берёз. Правый рукав его гимнастёрки был убран под ремень: одной руки у солдата не было.

Дорога шла лесом. Там, где она раздваивалась, под раскидистым дубом в траве стоял облупленный фашистский танк. Солдат молча обошёл его, потом вскочил на башню, сел, окорячив её, и закурил.

Его лицо с выразительными серыми глазами, напоминавшими глаза Андрея Малахова, было ещё юношески молодо, но на лбу с залысинами уже резко выделялись устойчивые мужские морщины. Он курил,

[84]

сосредоточенно ковыряя краску на броне. Потом затянулся послед-ний раз, с. размаху расшиб окурок о танк, спрыгнул, стащив за собой шинель и вещевой мешок, и зашагал дальше, насвистывая. Когда он вышел на опушку и на пригорке за речкой увидел село, он на минуту остановился, будто предчувствуя недоброе, потом зашагал быстрее. И опять постоял. Но издали никаких перемен не заметил. Как и прежде, темнели ёлки на кладбище, виднелось кирпичное здание школы среди села, над серыми крышами домов и сараев, как много лет назад, клубились густо-зелёные громады лип и осокорей.

Интересно, узнают ли его там? Ушёл он писклявым юнцом, который любил дурачиться, передразнивая чеховских чудаков, а теперь шёл инвалид войны.

Тропа бежала к мосту. Солдату вспомнилось, как по дорогам, которые расходились оттуда в разные стороны, он мальчишкой ездил с матерью за сеном, на базар, а зимой — за дровами. Земля тут была плотно укатана колёсами, утоптана и напечатана подковами. Мальчишкам хорошо было ходить по ней босыми ногами.

И вдруг солдат стал, будто нечаянно ступив на минное поле. Где же дорога? Тропа уходила в густую траву, в кусты. Там, где когда-то ездили на лошадях, теперь уже рос мелкий ивняк. Ни колеи, ни лошадиной стёжки... Лишь кое-где сквозь траву просвечивали старые глиняные плешины. Моста тоже не было. На его месте торчали из кустов серые растрескавшиеся сваи. Около них лежало несколько таких же старых брёвен — кладки....

Перешёл на ту сторону. Тихо, пусто кругом. На траве был виден одинокий след телеги: кто-то переезжал речку вброд.

Перед мостом, на выгоне, всегда паслись лошади с жеребятами. Теперь выгон зарос густым мелким клевером и на нём никого не было видно. У омута, где с утра до вечера бегала и купалась детвора, тоже никого не было. Где-то у крайнего дома, за тыном, потонувшим в крапиве, пропел петух, но это не оживило общей картины, только напомнило о безмолвии. Ни лая собак, ни скрипа телег не слышно было на сельских улицах.

Солдат снова остановился... «Война? — оторопело думал он. — Это — война?» На фронте он видел начисто сожжённые сёла, видел города, превращённые в кучи щебня... Но это... В нетронутом селе, где. не сожжено ни

[85]

одной избы и не разорвалось ни одной бомбы... Никогда не думал, чтоб война так высосала всё. В глаза уже бросались скотные дворы с провалившимися крышами, избы, осевшие на один бок, разгороженные палисадники, баня у ручья, сгнившая и заросшая крапивой.

Малаховский дом постарел мало. То же слуховое окно с деревянными петухами, крыша под дранью, крыльцо, изба и горница через сенцы, некрашеные резные наличники — всё, как было. Только два окна в избе скособочились, да крыша у двора завалилась, хорошо, если корову не придушила. Сенной сарай тоже разъехался. А от сада осталась одна яблоня, и та задичала. Кто-то брался загораживать палисадник и бросил.

Нет хозяина — всё валится. Видно, складывай-ка, Володя, свои госпитальные пожитки да берись за топор!

Дверь в сенцы была отворена, там кто-то хлопнул другой дверью и крикнул бабьим искусственным басом:

—           Кш-ши, окаянные! — и, охая и хлопая крыльями, оттуда посыпались на улицу куры.

За ними на крыльцо с граблями вышла женщина в вылинявшем добела платке, в узенькой пёстрой кофте и в валенках, несмотря на жару. Маленькая голова её была повязана наглухо, платок туго охватывал всю шею. Володе казалось, что и голова и шея прибинтованы к своему месту. «Мать!»

Увидев солдата, Егоровна остановилась: «Не наш ли?»

Сын одним прыжком вскочил на крыльцо, прижал её к себе, она заголосила вдруг, тронув пустой рукав.

На скотном дворе кто-то кричал хриплым голосом:

—           Нин, беги скорей, ваш Володька приехал!

И оттуда напрямик, по огородам, перепрыгивая босыми ногами через картофельные борозды, помчалась к малаховскому дому невысокая некрасивая весёлая девушка. Шумно дыша, она вбежала на порог, сильная, нотная, пропищала:

—           Ой, кто приехал-то! — и кинулась брату на шею.

Если бы кто знал, как она ждала его!

За эти годы Володя стал для неё самым дорогим человеком. Она писала ему каждую неделю длинные и простодушные письма, обо всём с ним советовалась: и с кем ей лучше дружить, и где работать. Он

[86]

отвечал уже как взрослый, а когда догадывался, что у сестрёнки невесело на душе, сочинял ей такие уморительные послания, что хохотала вся Покровка.

Нина любила описывать ему своих домашних питомцев — кур, кошек, телят и громадную чёрную корову Ночку, которая выросла с Ниной.

Когда-то вся домашняя живность признавала только Алёну. Куры за ней могли бежать не то что до сарая, а и до станции и даже дальше — хоть до Калуги. Про телят, про корову и говорить нечего — эти и подавно. А теперь вот так же все бегают за Ниной. А Ночка — это просто умница. Вот пошла куда-нибудь — крикнешь: «Ну-ка, постой!» Станет и будет стоять. А чистоплотная какая! Наступит где-нибудь в грязь, ей скажешь: «Эх, ты, грязнуха, пойдём ноги мыть на пруд». Возьми за ухо — пойдёт. Станет на плотине — мойте её, пожалуйста.

В последнее время Нина писала, что не знает, кем ей быть. Мать всё говорила — портнихой. Уж и справку на паспорт достала. А то, говорит, будешь ты тут, в этой богадельне, с нами годы тратить. Мать почему-то думала, что выше портнихи и идти некуда.

А Нине совсем не хочется портнихой. Но куда ещё можно? Характер у неё какой-то неудобный, — Володя знает,  молчаливая она, очень застенчивая. Слово сказать боится. Да и образование небольшое: в четвёртом отучилась — и война.

Вот на ферму её всё время тянуло. Она и пошла. Уже ей группу дали — восемь коров. Правда, коровёнки так себе, да это пока — ладно. А матери не понравилось.

«Я, говорит, тут зря жизнь убила, а теперь ещё ты!» И с тех пор вроде и замечать Нинку перестала... По Мишке плачет, ждёт Володю, а Нинки у неё как будто и нету. Так нехорошо на душе — словами и не выскажешь; только и думалось: хоть бы Володя скорей приезжал!»

Ох, как она ждала его! И вот теперь бросилась, прижалась к нему, стала целовать судорожно, бессчётно и шею, и губы, и щёки. Жаркие слёзы бежали у неё по лицу, и она не стыдилась их.

— Какая ты стала! — повторил Володя, встав и тоже не утирая слёз.

Лицом Нина почти не изменилась. Лоб был и остался маленьким, как у матери, только угреватый. И нос такой же, как был: большой, некрасивый, отцовский. По-прежнему улыбку её портили дёсны —

[87]

утолщённые, с короткими зубами. Володя вспомнил, как дразнил её в детстве за большой нос, и ему вдруг сделалось стыдно. Он мельком глянул Нине в глаза: помнила она об этом или нет?— и тут же заметил, что глаза у неё стали совсем другие, чем тогда. Они смотрели, ничего не пугаясь, ничего не тая, в них была уже недетская самозабвенная доброта и бескорыстная заботливость.

Они засиделись за столом, вспоминая о прошлом, о войне. Алёна, наплакавшаяся, обмякшая и чуточку хмельная, скорбно подпёрла щёку ладонью и говорила не спеша, по временам думая о чём-то далёком и невозвратном.

Что-то уж у неё ноги плохо ходят. Старость, что ль, пришла? Всё вроде было ничего: и на ферме бегом, и дома бегом, а вот когда получила на Мишку похоронную, тут и поехала... Сделалась какая-то как деревянная вся, а чуть просквозило где — это загодя лезь на печку. Спасибо ещё Дубчиха подбадривала — после оккупации она два года ходила в председателях — с ней всё-таки полегче. Хоть пошумит к делу:

—           Бабы, не робей! Двое за трое — не то, что один; сани отнимут — хомут не дадим.

Забежит: «Что, уморилась? Ну, сейчас я тебе девок подошлю». А тяжело ж было. Корм плохой — солома, резать надо, кипятком обдавать,— не одолевали насчёт сена-то. Всё возили на коровах — лошадей не было. А скотины хоть немного, но сохранили. Одна Алёна привела к себе четырёх тёлок — симменталок. Отгородила им во дворе жердями закуток, завалила соломой — будто солома положена. Вот тебе — заявляются перед обедом «спасители»: «Вег, матка, скотину!» Вывела Егоровна их на коридор — показывает: вон корова, дескать, больная — ишь, шершавая вся (схитрила баба), больше, мол, ничего нету. Овцы вон... А у самой руки-ноги трясутся: ну-ка тёлки-то заревут! Уж старалась руками объяснять — голос не подавала: услышат тёлки это — обязательно звать начнут. Ну, забрали «благодетели» овец, на том и успокоились. А уж когда отступали, — они вон где, большаком прошли, сюда не стали заворачивать, — некогда было. На блины, должно, боялись опоздать!

Симменталки все остались в целости.

[88]

—           А сейчас, сынок, — вздохнула мать, — чтой-то и глядеть ни на что не хочется, — по-своему, тихо ожесточаясь, съязвила она: — Никому не нужны, что ль, стали? Вроде хоть бы уж нас

и под застрёху куда-нибудь! — Сердито поджимая губы и враскачку отворачиваясь зачем-то, она прибавила шёпотом: — Пра-аво!

Все замолчали. Где-то в палисаднике тивкал отставший цыплёнок. Нина перевела взгляд с матери на брата, и её маленькие серые глаза встрепенулись:

—           Ага, наш кривой (председатель-то), он у нас присланный — он знаешь как? «Я сказал!», «Будя рассуждать-то!», «Антигосударственное болото!»

—           Да пускай... как знают! — мать отмахнулась с усталым безразличием, в котором уже едва слышалась обессилевшая человеческая обида.

—           Прислали! — вдруг озорно встрепенулась она. — И где они, господи, только откопали такого баламута?

Губы у неё уже забавно поджаты — сейчас Егоровна скажет!

—           Едет! — она села ровно, столбикам — так ездит на линейке председатель, Прокопыч. — Домой. Наработался!

А дорога-то мимо скотного. Там бабы. Того не хватает, этого нету, корову привязать нечем. Сейчас выбегут: помогай! А он этого слова слышать не может. Едет! В самый ад. — Егоровна вытянула руки — так председатель держит вожжи. Он кривой на правый глаз, она тоже для достоверности один прижмурила, другим мечет искры: может, пронесёт?.. Ни черта! Вон они — выскочили, машут. Увидел: «Э! Бегут! Уже! Как им сказал кто».

Не улыбнувшись, Егоровна оглядывается, ищет сзади кнут, ошалело дёргает руками: «Н-но, дьявол, пронеси, господи!.. Как окружат, как закружат! Нет, теперь такой дурак не буду — вон на Прудищи объеду! Н-но, дьявол!»

Егоровна без смеху кланяется, спуская ладонь по подбородку:

—           Умылись. — И со вздохом: — Так вот и руководит: не к людям, а от людей. Да растаскивает потихоньку — то барана, то поросёнка...

Володя, до сих пор прыскавший от смеха, выпрямился, в глазах его забегала вспугнутая злость.

—           И растаскивает? — Он схватил папиросу.

—           А то нешто! Теперь что вздумают, то и делают. — Мать говорила это беззлобно, почти смиренно. — А кому скажешь? Они вон, начальники-то, от него зависимы. За поросятами — к нему, за сеном — к

[89]

нему, осень придёт  гужом поедут за картошкой, за капустой. А нашим это и на руку! Они и подавно берут — не стесняются.

Володя вылетел из-за стола, зло сверкнув отцовскими глазами.

— Н-ну и н-на хрен они сд-дались! — запальчиво рубанул он, зашагав с папиросой по избе. — Убиваться тут для них! Пусть они эту богадельню и содержат! А нам тоже жить надо...

Нина растерянно поглядела на него, глаза её, испуганные и ещё полные надежды, готовы были умолять его о чём-то... Все надеялась; вот вернётся Володя с войны, другие солдаты домой придут, дружно возьмутся за дело, сменят Прокопыча — сразу всё пойдёт на лад. А Володя вон куда поворачивает...

9.

Порой нам и сейчас ещё не верится, что мы смогли одолеть то гигантское чудовище разрухи, которое совсем недавно смердело и зияло дырами, разлёгшись от Сталинграда до Балтики. На месте шумных городов — мёртвые горы щебня, зараставшие бурьяном, пустые и вонючие коробки зданий. На месте тысяч фабрик и заводов — дикое нагромождение глыб и скрюченных балок. Казалось, что нашему поколению не видать уже здесь ни зелёных городских улиц, ни светлых цехов.

Люди устали, обносились, натерпелись лишений.

Но при всём этом ими овладевало великое нетерпение — скорее уйти вперёд, оставить позади это унылое и скорбное зрелище. Они не могли спокойно есть, работать, ходить по улицам, чувствуя кругом мертвящее дыхание разрухи.

Жизнь трудно пробивалась из-под развалин. Убого и страшно темнели окна, слепленные из бутылок. Чахло ворковал на полях одинокий, собранный кое из чего тракторишко. Скрипели железнодорожные мосты, чудом державшиеся на деревянных клетках из шпал. Школьники сидели за корявыми партами без учебников и тетрадей.

Нужны были огромные караваны тракторов, комбайнов, многие тысячи вагонов угля, рельсов, оконного стекла, гвоздей, сахара, обуви, одежды. В запасе ничего этого не было. Всё это надо было выработать и поскорее.

Не каждый знал, сколько для этого нужно сначала восстановить заводов, шахт, электростанций; не каждый задумывался, чем кормить

[90]

армию восстановителей, когда на один только взорванный Днепрогэс пришло двенадцать тысяч человек.

Всё можно сделать, когда есть, по крайней мере, чем кормить рабочего человека.

А у хлебных магазинов стояли длинные и крикливые очереди. Закрома страны пустели, и надвигалась новая беда: засуха, охватившая самые хлебородные края и грозившая голодом. Она прошла и по полям ещё не окрепших народно-демократических государств, неожиданно осложнив обстановку в Польше, Венгрии, Румынии...

Их старший брат и сам давно не ел вдоволь, но кто, кроме него, мог понять нужду других, таких же тружеников, как и он, и бескорыстно поделиться куском хлеба?

Душой Матвей Прокопыч Прокофьев, новый председатель покровского колхоза «Восход», всё это чувствовал, хотя сам и мало повидал. И потому, когда его вызвал секретарь райкома партии и спросил: «Сколько «Восход» может сдать хлеба сверх плана?» — он ответил:

— Сколько надо, столько и сдам.

В те времена даже партийные руководители не часто придирались к таким отступлениям от колхозной демократии, как «сдам» вместо «сдадим». Без лишних прений, записав условленную цифру — 70 центнеров, Прокофьев сел на линейку и поехал снаряжать красный обоз.

В колхозе Прокопыча недолюбливали весьма дружно, вплоть до старого пегого мерина, который его возил. Это Прокопычу было отлично известно. Однако он никогда не думал, что кто-нибудь станет противиться делу, за которое он лично возьмётся обеими руками. Такого ещё не было, потому что Прокопыч редко за что-нибудь брался. Он считал себя в Покровке чужим и не любил Покровских.

Высокий, кривой на правый глаз, с узким пугливым лицом, он был изрядно суетлив и говорил отрывисто, будто отфыркиваясь словами. Это отталкивало от него людей. Впрочем, если с ним начинали разговор мягко, вполголоса, по-домашнему, он сразу становился смирным, добрым, но эту особенность его мало кто знал, кроме районных руководителей.

Своим первейшим и единственным долгом он считал выполнение того, что предписывалось сверху. Тут он был непреклонен: сам не поспит, но и другим спать не даст.

[91]

Впрочем, другие мало его интересовали. Он начинал смотреть на них только тогда, когда надо было что-то грузить и возить. Решать и думать они могли только у себя на завалинке. В колхозе решал всё он. Точнее, выполнял готовые решения, которые получал по почте и по телефону.

Когда колхозом руководила Дубчиха, она тоже выполняла такие решения. Красные обозы она организовывала каждый год. Соберёт, бывало, баб, начнёт рассказывать, что слышно с фронта, как трудно там бойцу, если голодно. Сидят колхозницы, слёзы утирают:

—           Отправляй, Прасковьюшка, всё отправляй, мы-то тут про-живём как-нибудь…

Прокопыч таких тонкостей не признавал, вдаваться в разъяснения терпеть не мог. Он приказывал.

Красный обоз он ехал снаряжать впервые.

Председатель был ещё где-то на полпути, а в колхозе уже знали и про обоз и про семьдесят центнеров. Почему знали — это вечная загадка районного бытия.

Не успел Прокофьев подъехать к току, как почуял недоброе. Шла уборка, в поле и на току работали все, включая животноводов. Прокофьев ещё издали услышал чей-то хриповатый, господствующий над остальными голос:

—           План — это мы знаем! Это государством установлено. Это мы вперёд всех вывезли. А сверх плана — это что?

—           А это наши начальнички премии себе зарабатывают, — ядовито пояснила Алёна, будто не видя, что подъехал председатель. — Мы тут, дуры, сидим, губы развесили, думаем: «Ну, слава богу, в этом году с хлебушком будем». А оно вон что! Пожалуйте вам: шиш с маслом! Умыл нас Матвей Прокопыч сверх плана!

Справа и слева загалдели:

—           А ему — да чёрт вас съешь!

—           Кабы он своё отдавал-то!

—           Что?! — взорвался Прокофьев и тут же понял, что надо взять себя в руки. — Что кричать? Вы понимаете, кому этот хлеб?

—           А тут и понимать нечего! — с искажённым лицом замахала около него руками сразу охрипшая Ольга Дубчиха. — Мы этот несчастный хлеб, может, пять лет ждали. А ты им уже распорядился? На все четыре стороны!

[92]

—           За границу, — съязвила Алёна. Она ничего не слышала об отношениях своей страны с другими государствами: никто не считал нужным объяснить ей это. Как и все, она выкрикивала просто со зла, что приходило в голову. Тут каждый видел теперь только свою нужду, видел, что Прокопыч посягает на артельное добро, но все даже забыли, как в таком же случае утирали когда-то слёзы с Дубчихой.

—           Он сыт, а вы, колхознички, картошку ешьте, черти вас не возьмут, целы будете! — надрывалась Ольга, и дальше уже ничего нельзя было понять.

Люди вдруг сгрудились в толпу; толпа, закричав на разные голоса и замахав кулаками, придвинулась к председательской линейке. Прокопыч — человек не из храбрых, побледнел и попятился на заднее колесо.

Всё, что скопилось у этих людей за долгие годы оправданных и неоправданных трудностей, жертв и обид, — всё вырвалось теперь наружу с бранью, со слезами и обрушилось на Прокопыча.

А он не понимал существа беды, не понимал, что оказался каким-то клином, который разъединяет неразъединимое: хозяев и хо-зяйство, не даёт людям самим думать о нуждах артели и страны.

Еле успел он вскочить на линейку и задать стрекача.

Алёна слышала потом, что ночью хлеб с тока «тащили почём зря», а утром, как ни в чём не бывало, девчата спокойно запрягли быков, нагрузили подводы хлебом, и на станцию тронулся сверхплановый обоз...

Мысль о том, что её просьбы, требования и протесты тут слушать некому, теперь окончательно завладела Алёной. Ей стало безразлично, что и как делается в колхозе. Все эти годы колхоз отдалялся от неё, словно уходил из рук, становился чужим. Это был болезненный процесс, хотя он напоминал о себе лишь в минуты обид и озлобления.

Прокофьев что-то там продавал, что-то покупал, куда-то вкладывал средства — люди узнавали об этом случайно, точно это делалось не в их артели, а в соседней. Это было самым верным средством отчуждения хозяев от хозяйства.

Когда полагалось утвердить производственный план, из зала кричали, что незачем сеять ячмень и яровую пшеницу — они тут не родятся, пусть лучше земля пустует,

[93]

чем зря её ворочать,— машины гонять. Прокофьев, как ошпаренный, подавался вперёд горбоносым лицом и хмыкал с насмешливой досадой:

—           Эт-т, антигосударственное болото, а! План — не понимаете? Эт, болото! Вот попал-то, а? — Он обводил всех возмущённым взглядом и, не видя после своих слов в «болоте» никакого раскаяния, совсем падал духом: — Вот и поруководи!

За утверждение такого плана никто руку не поднимал, против тоже не голосовали, но и воздержавшихся не оказывалось.

—           Принято единогласно, — находчиво заключал Прокопыч.

Ячмень и яровую пшеницу сеяли, едва собирали семена, и на следующий год снова шумели: «незачем». Снова кипел и потел Прокопыч, доказывая полное политическое невежество восходовцев и публично кляня свою горькую судьбу. И опять сеяли.

Алёна догадывалась, что это не одни прокофьевские выдумки: над ним тоже были начальники, как и над Кругловым. И её злило то, что эти начальники делают наперекор людям, хотя видят, что и государству от этого выходит плохо. Заодно её злили и налоги, и большие обязательные поставки; и однажды вечером, дома, остановившись против большого портрета, она покачала своей маленькой старой головой и взмолилась:

—           Ох, приехал бы ты, батюшка, да глянул! Не туда мы идём... Не туда...

Долго и трудно отпадала она, живая и нужная, от больного тела коллектива. Нелёгким было её возвращение в узкий и бестолковый мир своего хозяйства. Но она возвращалась и душой и телом.

10.

Володя действовал.

С детства он был человек гордый и горячий, «сумасшедший», как говорила о нём мать. «Если я сказал — всё!» — любил он запальчиво повторять выражение, которое нравилось ему своей непреклонностью. Всякий протест он привык выражать в самых беспощадных формах и дальше идти напролом.

[94]

Когда он сказал: «Нам тоже жить надо!» — это значило, что он решил в одиночку налаживать свою жизнь и от этого решения не отступит.

У Малаховых вышло так, что Володя рос маленьким хозяином в доме. Мать все дни была на работе, Мишка с отцом — в Калуге, Нина — ещё ребёнок. Всё домашнее хозяйство — на Володе. Придёт он из школы — и за работу. Либо мастерит кроликам новые клетки, либо сажает и пересаживает в палисаднике сирень, либо переделывает что-нибудь в избе, в саду и громко декламирует при этом стихотворения, которые учил наизусть.

Солдатом он побывал в Восточной Пруссии, присматривался к тамошнему житью-бытью. Кое-чему завидовал, кое-что взял на за-метку.

И вот теперь, дома, он целыми днями строгал и тесал, обновлял и строил. Мать удивлялась, радуясь, откуда у него что берётся! И мудрёные запоры, и хитроумные поилки для цыплят, и каменные дорожки, и даже своё собственное электричество!

Над берёзой, росшей около дома, возвышалась толстая мачта. У самой верхушки её распростёр лопасти размашистый пропеллер. За ним виднелся похожий на бочонок небольшой электрогенератор, от которого спускался вниз чёрный, в палец толщиной, кабель.

Хотя в селе и не было электричества и даже разговора об этом не вели, прохожие, спешившие в лавку или в сельсовет, поглядывали на Володину индивидуальную ветроэлектростанцию с таким любопытством, с каким смотрят на старомодное чудачество.

Володя, насвистывая, возился на берёзке со своей механикой и отпускал всем согласно настроению дурашливые шутки.

—           Ну и что она, к примеру, — для чего годится? — спросил Прокопыч, проезжая мимо и остановив мерина.

—           Гайкя-то? — по-чудному, птичьим голосом, отозвался Володя, передразнивая «злоумышленника».— Мы из гаек грузила делаем. Потому — лучине гайки и не найтить.

Прокопыч поёрзал, соображая, понял его малый или нет, а Володя продолжал ему втолковывать своё:

—           Самый последний мальчишка не станет тебе без грузила ловить. Конечно, который не понимающий...

Прокопыч дёргал вожжи, мчался прочь.

[95]

—           Уй, сними-ка, Елдыхин, с меня пальто, — дурил Володя, глядя вслед загремевшей председательской линейке: — Ужас, как жарко. Должно полагать — перед дождём.

Проводки он тянул и в избу, и в горницу, и на двор, где стояла корова, провёл электричество даже на печку, чтобы зимой удобнее было читать разные юмористические рассказы.

—           Вот ещё аккумулятор достану, — сказал он матери,— тогда никаких ананасов не надо.

Радиофикация у него была стопроцентная: стоял собственный «радиоузел». Был он, правда, детекторный. Купил Володя нехитрый приёмничек и от него протянул «сеть», везде расставив розетки для наушников. «Узел» действовал вовсю: он добросовестно транслировал московские передачи на печку, в горницу — на Володину кровать и даже в летнюю резиденцию — на чердачный сеновал.

Мать тихо радовалась, глядя на сына. Они почти всё время оставались вдвоём, и ей было спокойно с ним.

Он приучал её слушать радио, показывал, как включать и выключать приёмник. Алёна никогда не слышала голоса радио и сперва немножко пугалась наушников. Когда Володя надел их на голову матери и прижал к ушам, она вдруг затихла, бессмысленно водя глазами.

—           Ну, что там? — спрашивал сын, приподняв наушники.

—           Говорят! — отвечала мать, боясь пошевельнуться.— Сперва мужик: говорит, говорит, говорит, потом заморится — баба...

—           Ну, а что говорят-то?

Алёна слушала снова, водя глазами, потом уже сама приподнимала наушники:

—           Будто и по-нашему, а не пойму. Ас-намблей каких-то...

Постепенно она привыкла и, садясь утром чистить картошку, надевала поверх платка наушники. Оттуда доносился далёкий спотыкающийся перезвон, потом густой, чуть дребезжащий удар колокола. Шесть раз. Алёна уже знала: это в Кремле. Там тоже рано встают. В полночь туда ещё ехали машины, было слышно, как они негромко переговаривались гудками; и вот снова всё шумит, сигналят автомобили, как в самый разгар дня.

[96]

В утренней тишине от этих мыслей Алёне иногда почему-то становилось тоскливо, будто все её бросили в одиночестве и никому она больше не нужна.

С фермы она ушла. Простыла весной, получила воспаление лёгких и с тех пор на работу не возвращалась. В мыслях она была довольна, что так просто, без переживаний оставила телят. Теперь хоть глаза её не видели, что там творилось. А в душе иной раз и обидно было.

Вставала она теперь по-прежнему чуть свет и до полночи топталась — присесть некогда было. Только подоила, прогнала корову — тут цыплята пищат, там утки пришли, а там гляди, чтоб индюшат ястреб не задрал, тут печка прогорает. Туда-сюда, телёнка напоила, завтрак собрала, глядь — солнце уже вон где, а свиньям ещё крапива не рублена, в избе как Мамай прошёл. Посуду прибрала, — глядь, уж бабы на полдни идут коров доить. А во рту ещё крошки не было. Прибежала с полден, вспомнила: огород-то зарос весь, а тут уже цыплята обкричались; села кормить — настырные куры так и шнырят, хватают кашу из-под рук. Алёна отгоняет их, сокрушаясь, что дьявол их не видал и что не заедят их никакие те! Немного погодя она с метлой гоняется за утками и индюками, одних провожая на речку, других — на пустырь; а кур уже полна изба, хозяйничают и в котлах и на столе. Вбежала было на крыльцо, увидела: ястреб над индюшатами вьётся. Спасибо, Нинка показалась — с фермы шла.

—           Нин, черти с вами! — хлябая на бегу сапогами, кричала мать. — Ай ослепла? Задерёт, окаянный, задерёт!

Ястреб пускался в пике, а Нинка была ещё далеко, у Алёны перехватывало дух:

—           Шу-гу, Нечистый! Нин!.. Чтоб вы уж провалились там с вашей работой!

Нина бежала послушно, как девочка, но у неё чуть не срывалось с языка: «На что ты их развела столько?»

Вслух сказать этого нельзя. Мать крикнет: «Ай разбогатела? Лопать-то что будешь? Твоими «палочками», что ль, все насытимся?

«Палочками» она называла трудодни, на которые уже много лет не выдавали ни хлеба, ни денег. В последнее время Алёна не щадила дочь — при каждом случае упрекала её «палочками». Все Малаховы работали и зарабатывали. Володя поступил счетоводом в школу.

[97]

Андрей, хоть он и стар уж стал и надоело ему жить одиноко в городе, был шеф-поваром в кафе и привозил деньги. Алёна тоже не зря моталась. Молоко, картошку, огурцы — всё это она доставляла. А Нина не доставляла ничего — ни денег, ни продуктов.

Она стала будто нахлебницей в семье.

Так было решено на семейном совете. Кто-то, хотя бы один от семьи, должен работать в колхозе, иначе Малаховым сразу Устав покажут. Но получилось, что родная семья толкнула её туда и отвернулась. Не спрашивай ни заботы, ни ласки, ни нарядов.

Она ходила в стоптанных сапогах, пропитавшихся навозной жижей, в замусоленной с отрёпанными рукавами стёганке. Да ей уже и всё равно было, что надеть: рваный джемпер или тёмную материну кофту, — она не следила за собой.

Лицом она стала совсем невзрачной. Большой нос выделялся на маленьком узком лице с настороженными серыми глазами. Как и всякий внешне некрасивый человек, она могла быть интересной, если бы не угнетало и не омрачало её то, что она некрасивая и никому не нужная.

Дома её перестали замечать. Тихо появлялась она в избе и незаметно исчезала. Ни завтракать, ни ужинать никто её не ждал. Ес-ли она приходила к середине ужина, то осторожно садилась за стол, будто боясь нарушить здешние порядки, молча ела, не участвуя в домашних разговорах, и шла спать.

Только один раз зимой, умываясь, она сказала, ни к кому не обернувшись;

—           На этой ферме тому работать, у кого сердце железное. Мучается скотина, а ты ничего сделать не можешь...

Хотела добавить, что кормить коров нечем, они ревут и самой с ними хоть реви, но никто ей не отозвался, и она замолчала. Алёна протопала с ведром в сенцы и, только вернувшись оттуда, сказала тоже будто самой себе:

—           У них так-то.

О колхозе мать говорила теперь, как о чём-то чужом и непоправимо нескладном. «У них всю жизнь так», «Они наобещают — разевай рот-то». А один раз, когда Прокопыч передал через Нину,

[98]

что мать тоже заставят работать на ферме, Алёна отбрила:

—           Ишь, дураков нашёл твой председатель: на грош пятачок ищет! Я ему наработаю...

Постарела за последние годы Алёна, умаялась, стала неряшливее и по вечерам дремала за столом. Лицо её сморщилось, краски исчезли, оно приобрело ровный бледноватый цвет теста.

Она не жаловалась, но и не тешила себя никакими надеждами. Кажется, ей нравилось повторять безразличным тоном грубую и страшную фразу:

—           Скоро уж, детки, мне подыхать.

И вдруг она начала оживляться. Как ветром унесло её мрачные реплики и шутки.

Однажды утром Егоровна надела наушники и услышала разговор о новом постановлении. Давно она не интересовалась словесными передачами, иногда слушала только песни, а тут как подсказал ей кто. Послушала в семь часов, задумалась, потом в восемь, а потом как начали рассказывать без четверти девять — и до обеда. Но она не уморилась слушать, только мало запоминала. Поняла, что налоги теперь скинут, что поставки вроде сбавить должны, — и сажай теперь на своих сотках, что хочешь, держи больше птицы, и овец, и поросят — налог один.

В её давно уже недоверчивой душе таилось и сомнение: а правда ли? Но в воскресенье все сомнения разлетелись впрах: люди тащили с базара кто овец, кто поросят.

Завистлива человеческая душа — в следующее воскресенье покатила на базар и Егоровна. Захотелось ей хоть пару ярочек ещё купить — овец развести побольше.

Век ей не забыть этой покупки. Егоровна всем рассказывает о ней и каждый раз с трудом удерживается, чтобы раньше времени не рассмеяться.

Сторговала двух ярок. «Котные?» «Ну как же, через два месяца котиться». А тут все перебивают, хватают — стать не дают. Ну, глянула — дескать, рогов больших нету, головы у обоих не лобастые, как и должно у ярок быть. Подумала ещё: а какой хозяину расчёт обманывать? Да ведь вот как нечистый её попутал!..

В этом месте рассказа Егоровна стыдливо прикрывает концами пальцев рот, расползающийся в грешной

[99]

улыбке. В повозку-то клала — что б ей глянуть-то хорошенько! Ну, побыли эти ярки у них тут-то месяца два не то три. Одна окотилась, другая что-то никак. Походит вокруг неё Егоровна, поглядит — ничего понять не может. Позвала Володю:

—           Да глянь ты её, малый, может, она яловая. Пощупай, есть у неё что-нибудь.

Володя пощупал:

—           Есть, мам: яйца!

—           Да ну тебя, не дури.

—           Ей-богу, мам, баран.

Смешно стало Егоровне, ушла, всплёскивая руками.

Становилась она всё веселее, но от хозяйства у неё совсем теперь голова кругом пошла.

Егоровна не заметила даже самых больших новостей, которыми каждый день наполнялась деревня после сентябрьского Пленума. Слышала, что председателем колхоза теперь выбрали агронома, Пахомова. Кто-то сказал, что он парень дельный — взялся и за людей, и за постройки, и за клевера. Тряховы говорили, что очень горячо берёт — и значит, скоро остынет.

У Алёны не было большой охоты гадать, чья правда. Она знала своё: колхозу теперь не подняться, будь тут хоть золотой руководи-тель. Другие чьи-нибудь колхозы, может, и подымутся, а этот засосало в самую трясину на дно — этот теперь только если разогнать...

Однако нет-нет да и приходило ей в голову: какой же это Пахомов? Уж не тот ли, что ругался один раз в правлении с Прокопычем? Алёна тогда сильно обратила на него внимание. Из райзо он приезжал, невысокий такой, смелый, глаза у него вроде чуточку косили. Алёне запомнилось тогда, как он гневно говорил председателю:

—           Приедешь, разъясняешь вам, советов надаёшь ворох, а толк какой? Уехал — и всё осталось, как было. Ей-богу, поставили бы уж нас самих руководить колхозами. «Вот вам, дескать, братцы. Внедряйте тут всё, чему вас учили». Так нет, сиди в райзо, пиши бумажки. Осуществляй агрономическое руководство! Чертовщина какая-то.

Егоровна долго тогда смотрела на него...

[100]

Как-то вечером Нина пришла домой, по-прежнему тихая, но, подсаживаясь кушать, сказала, словно досадуя, что всегда опаздывает к ужину:

—           Опять Пахомов собирал... Каждый вечер собирает...

Алёна промолчала, хлебая суп.

—           Про московских доярок рассказывал, — продолжала Нина, ни на кого не глядя. — Книжки принёс, показывает: «Вот посмотрите: Герои. По пять тысяч надаивают».

—           Да у людей-то герои... — устало отозвалась мать.

Нина не решилась ни поддакнуть, ни возразить и сказала:

—           Угу.

Все молчали. А Нине что-то не терпелось:

—           Говорит: «Я у них в квартирах был: ковры, диваны, радиоприёмники».

Мать с насмешливой досадой качнула головой и посоветовала:

—           Ты б ему сказала: «На диванах нам сидеть добре мягко, боюсь, ну-ка не привыкнем!»

—           Что ты, мам! — осмелилась возразить Нина. — Он знаешь, какой? Всё понимает! Говорит: «А вы что, не такие люди? За то, говорит, и боремся, чтобы все хорошо жили!»

Алёна опустила ложку, перестала жевать, припоминая что-то. Потом вздохнула.

На другой день она сама спросила:

—           Ну как там ваш Пахомов? Не запьянствовал ещё?

—           Машку Коврову прогнал — заведующую, — хмуро сказала Нина. — Молоко домой таскала. Вот все обсуждали.

Через педелю Алёна спросила опять:

—           Не повышают ещё там вашего Пахомова никуда?

—           Коровник строит, — не поняв вопроса, сказала Нина. — И кормокухню. К маю, говорит, радиоузел будет готов.

Ещё спустя дня три Нине пришлось рассказывать весь вечер: Пахомов возил их на экскурсию в передовой колхоз. Так много Нина никогда не говорила. Она спешила, то и дело повторяла «Ой, что ты!», увлекалась отступлениями и забывала, с чего начала.

[101]

—           А вообще ничего особенного, — пожала она плечом. — Пахомов дорогой говорит: «Ну, что, девчата, неужели ж мы их не обгоним?» Наши как зашумят: «Обгоним!»

Егоровна стояла, покойно сложив руки на животе и задумавшись. «Обгоним». Это слово встряхнуло её. Оно вдруг открыло ей то, чего она до сих пор не замечала: возрождалась та добрая и радостная коллективная сила, которая когда-то поднимала Егоровну. Возрождался коллектив.

Алёна так взглянула на дочь, будто Нина отняла у неё что-то.

А дочь вертела в руках трубочку из денег: принесла первую получку — 62 рубля. Она не знала, как их отдать матери. Сначала думала при всех положить деньги на стол, разгладить ладонями и сказать: «Вот... Теперь и мне зарплата пошла». Дальше ещё что-нибудь такое, с подковыром: «Не думайте, Нинка тоже не пустую мельницу крутит, на чужой шее не сидит». Но 62 рубля — деньги небольшие. Нина помяла их и сунула матери под ладонь, засму-щавшись:

—           Прибери, мам...

Алёна развернула трубочку:

—           Чьи это?

— Да... — Нина махнула рукой с ненатуральным пренебрежением. — Выдавали там. За надои... Чепуха...

—           О-о! — не то насмешливо, не то с весёлым удивлением протянула Алёна, перебирая деньги пальцами. Первые деньги, полученные в колхозе!

В конце лета Нина ездила в Москву на выставку. Оттуда вернулась какая-то новая, с разбежавшимися от обилия впечатлений глазами.

—           Ой, да что ж это! — всплёскивала она руками, крича на весь дом. Голос её срывался. — Если бы ты, мам, видела эту корову! Вымя — ну котёл! До земи.

Все собрались за чаем и слушали её, как высокого столичного гостя, приобщившегося к чему-то диковинно великому. Незаметно для себя Нина становилась самым шумным человеком в доме. Алёна, склонив голову набок, глядела ей в лицо мягким материнским взглядом, в котором теплилась тихая улыбка.

[102]

—           Ух, ну фонтаны, наверно, — вот сила! — пристрял Володя; он много слышал о выставке по радио.

—           Ой, все в золоте, музыка кругом, вода шумит, как лес, даже голова кружится. — Нина сияла. Радость рвалась из неё, разжигая безудержным блеском глаза, и в этом жаре таяла, умирала та робость, которая ещё подавно связывала девушку. Возбуждённое, разрумянившееся лицо её с голубенькими, как у ребёнка, пылающими глазами, было красиво по-особому. Это была красота радости и одухотворения.

Ой, что ж это! — поминутно восклицала она.

Отец, приехавший накануне домой, забрался на скамейку с ногами, поджав их под себя, и раскатисто хохотал.

—           Да-да-да! — твердил он, ёрзая от удовольствия.

Нина часто взглядывала ему в лицо: он рад за неё.

Но было в нём что-то и такое, что вызывало жалость.

Нина спустила платок на плечи и стала рассказывать уже всё по порядку, как специалист своего дела. Она свободно пользовалась словами «продуктивность», «рационы», «породные качества», и её слушали серьёзно. Никогда так хорошо она не чувствовала себя дома!

—           Налей, мам, ещё,— отодвигала она пустую чашку с блюдцем. Мать поспешно вставала, отвечая, как гостье:

—           Пей на доброе здоровье!

Нина легко смеялась в этот вечер и даже в зеркало раза три поглядела на себя.

Андрей не отводил от неё глаз. Уставится и смотрит, будто хочет извиниться за что-то, и непонятная улыбка, стянутая болью стариковского унижения, собирает морщины под глазами.

—           Мне ведь с тобой поговорить надо бы, дочь... — признался, наконец, он. — Дело есть.

Нина с удивлением смотрела на него. Он вдруг стушевался, суетливо начал прикуривать и пробормотал:

—           Не сейчас, потом... Завтра.

Стар стал Андрей Малахов. Но не тяжесть работы, не кухонная жара изматывала его. Одиночество! Двадцать пять лет на случайной квартире среди чужих людей! У другого — устал ли он, нездоров ли — всегда рядом семья, родные люди. Им радостно — и он счастлив с ними. У него радость — и в семью она приходит с ним. А Андрей — один, как изгнанник...

Тяжело. Но домой вернуться ещё тяжелее. С какими глазами он придёт в колхоз? Люди вынесли на своих

[103]

плечах адские муки, почти подняли на ноги всё артельное хозяйство. А от его трудов, от жизни его там нет ни единого колоса, ни одного гвоздя. И вот он теперь заявится на готовенькое — блудный сын колхоза!

С такими мыслями Андрей шёл накануне со станции домой. Выйдя из леса, он остановился и посмотрел на село. Родное и чужое чем-то! В стороне белела длинная крыша. Андрей догадался: отделали новый скотный двор. Рядом были навалены брёвна — строительство продолжается. И эти стройки не звали, не ждали его — он был чужой для них, неизвестный. Ему стало почему-то обидно от мысли, что о нём тут никто не помнит, никто не возлагает на него никаких надежд.

И тут он увидел берёзки на околице. Любимые, с детства родные берёзки! Казалось, только они одни и ждали его здесь и берегли ему свои воспоминания о невозвратной юности.

Андрей вдруг сжался в комочек и заплакал.

Ещё больнее стала дума о том, что в артели, к которой он шёл, его ничего не было. А если бы там было от него что-нибудь — его старание, его сила и мысль — колхоз не ослабел бы так. Значит, и Андрей виноват в этом ослаблении.

«Скажут... — размышлял он. — Люди скажут: это через тебя, через таких вот блудных сынов нам тяжко было. А теперь мы и без вас обойдёмся».

И была только одна утешительная мысль. От его семьи, от семьи Андрея Малахова, в артельном котле всё-таки много кое-чего найдётся. Одна Нина сколько сил вложила. Да и сам он не в на-хлебники идёт!

Конечно, резко говорить он не должен. Лучше, если бы кто-нибудь из колхозников, из хороших работников о нём замолвил слово председателю.

«Нину, конечно... Её лучше попросить», — пришло ему на ум, когда он за чаем любовался радостью дочери.

Но сразу, с налёта говорить о таком серьёзном деле не решился. «Оглядеться надо», — подумал.

Утром, собираясь на дойку, Нина спрятала свой наряд, в котором ездила в Москву, и опять достала стоптанные сапоги и рваный, замызганный джемпер.

Она подержала в руках эту пахучую рвань и задумалась. Неужели она могла ходить в этих отрёпках?

[104]

Сунула джемпер в голенище и весело зашвырнула сапоги на потолок:

—           Вечная вам память, вечный покой!

Надела она свежую кофточку с короткими рукавами, по-городскому повязала косынку, обула свои праздничные аккуратные сапожки и пошла на работу.

Вслед за нею пошёл и отец.

Приблизившись к большому, покрытому шифером скотному двору Андрей залюбовался им. Он сбавил шаг и заложил руки за спину, но тут же сообразил, что так ходят только посторонние, дачники, и опустил руки по швам. Из тамбура вышли девчата, среди них была и Нина. Он робко подошёл к ним, поклонился и зачем-то снял фуражку:

—           Здравствуйте, девочки.

Девчата ответили хором, и Нина ответила, но ему показалось, что они посмотрели на него, как на непрошеного гостя. Он хотел ещё что-нибудь сказать, но не нашёлся и стал вместе со всеми смотреть на коров, которые паслись ночью и теперь шли на дойку.

Грузная рыжая Красавка быстро шагала впереди стада, взмахивая головой в такт ходу и ещё издали отыскивая глазами свою доярку. И вдруг, вытянув к Нине морду, затрубила на ходу призывно, протяжно, всё убыстряя шаг.

Знаю, Красавочка, знаю! — откликнулась Нина.— Насилу донесла, знаю!.. У неё соски слабые, — повернулась она к отцу. — Всегда впереди летит: дойте её первую!

Андрей стал в сторонке, глядя, как засуетились девчата с подойниками. Шум и толкотня скоро улеглись, и в помещении установилось ровное жужжанье молочных струй, пробивающих в подойниках пену. «Как фабрика», — подумал Андрей.

Кулаки у Нины работали чётко, как автоматы. Андрей не подозревал, что так быстро может работать человеческая рука.

Его отвлекла корова, которая стояла по другую сторону прохода задом к Нине, чёрная, гладкая, с небольшой симпатичной мордой. Пожевав клеверку, она оглянулась на Нину: мол, скоро ты там? Нина занята, не смотрит. Корова потопталась, попробовала заглянуть ей в лицо с другой стороны, из-за левого бока. Никакого внимания!

[105]

Занят человек. Чёрная не выдержала и, дёрнув боками, издала звонкое дребезжащее мычание.

—           Знаю, Мушка, знаю! — отозвалась Нина, всё не оборачиваясь. — Сейчас твоя очередь.

Услыхав своё имя, Муха разразилась рёвом, полным недовольства и отчаяния.

Андрей смотрел на Муху жалостливыми глазами — теперь он ко всем был жалостлив тут. Был бы свободный подойник! Андрей сел бы к Мухе — он ведь доил коров, когда надорвалась Алёна, — может, быстро бы не сумел, как Нина, но... это была бы большая радость!

Зашли два парня. Один высокий плечистый и толстогубый, другой дробненький, с тонкой шеей. «Практиканты из техникума» — догадался Андрей. Нина говорила дома о них: будущие зоотехники. Толстогубый подошёл к ней. Она встала, подвела его к крайнему стойлу, лёгкая, уверенная, как молодая хозяйка.

—           Дои, Лёня, вот эту, Голубку, — она спокойная.

—           Да у меня реакция быстрая, боксёрская, можно и беспокойную, — ответил парень.

Нина отдала ему свою скамеечку, принесла свежее полотенце — положила на колени: «Чтоб ты брюки не забрызгал».

Отец улыбнулся и пошёл к другим дояркам.

Когда Нина пришла обедать, дома спорили об индюках. Но едва она перескочила порог и сказала: «Ну, молодец у меня Лысена», — как все повернулись к ней.

—           Первотёлка-то?

—           Да. Вот четвёртый раз её подоила — по два, по два с половиной литра за раз! — Нина говорила, гремя умывальником.

—           Хо-ро-шо-о, — отбросив свой спор об индюках, протянула Алёна. — От первотёлки! Что ж ещё надо?

—           А доиться не любит! Ногами бьёт! — Зажмурив глаза, Нина намыливала лицо. — Пришлось спутать. Ух, что ж она делала!

Егоровна слушала с беспокойством, а сказала успокоительно:

—           Ничего, ничего. Пускай. «Делала!» Ты на это не гляди — привыкнет. — Она подала дочери чистое полотенце. — Что ж ты хочешь — первый раз!

За обедом, которого теперь никогда не начинали без Нины, отец сказал:

—           А я ведь совсем приехал-то, дочь.

[106]

Нина подняла на него глаза. Отец! Он, может быть, больше всех рад тому, что взялись теперь и за их колхоз!

—           Хорошо-то, пап! — звонко прошептала Нина. И только теперь она заметила, как сдал он. Турецкий нос его, нависший над седыми натопорщенными усами, стал суше и бледнее.

—           Хочу в вашу компанию, дочь, проситься. В пастухи на лето думаю.

—           Уж ты напасёшь, — портками натрясёшь! — вмешалась Алёна.

—           Напасу! — загорячился от такого недоверия Андрей. — Я уж, если возьмусь — я не буду шаляй-валяй — стереги да гоняй. Я животных понимаю.

—           Хорошо.. Поговорю с Пахомовым.

Нина сказала это таким веским тоном, что отец поразился. Только у больших начальников в тресте столовых он слышал такой тон.

Через неделю Андрея назначили ночным конюхом. «Временно, — сказал он дома. — Вроде испытательного срока». Но работал он и днём: драл лыки, вил верёвки, чинил сбрую, а в свободную минуту бегал в правление или к бригадиру и спрашивал, есть ли ещё какая работёнка.

Пахомова он полюбил с первого слова, хотя тот и не был ласков с «блудным сыном». Приходя домой, он всегда что-нибудь рассказывал о председателе, о его замыслах и не скрывал своего глубокого уважения к нему.

—           Пахомов сказал: к октябрьским электричество будет, — сообщил он однажды за обедом.

Алёна, привыкшая иронически относиться ко всяким председательским обещаниям, молчала.

—           А со светом и на фермах совсем другая жизнь, — продолжал Андрей. — Ночью вошёл, включил, — пожалуйста, всё тебе видно: какая не ест, какая неловко легла... К октябрьским, сказал, будет. А нам что ж тут, от МТС-то два километра каких! Полсотни столбов...

 

—           Для кур хорошо свет-то, — проговорила Егоровна. — По радио вон рассказывали: если пораньше включать... — вздохнула и сказала ещё: — А бабы чего-то жалуются на вашего Пахомова — крутой вроде...

Андрей прожевал, вытер усы, объяснил:

—           Что он резкий, то резкий. Но с нашими иначе нельзя: ты её начинаешь уговаривать, она ещё хуже калянится.

[107]

А он тоже человек... — Андрей снизил голос, добавил, как о своём друге: — По ночам в голове-то уже, говорит, как молотками стучат...

...Егоровна оттаивала медленно — день за днём, неделя за неделей.

Она теперь бывала довольна, если дочь уезжала куда-нибудь на совещание и просила поработать за неё на ферме. Старая телятница наводила в стойлах такой порядок, что девчата даже серчали: «Ишь, примерная какая выискалась!» А когда Нина привозила грамоты, премии или приносила деньги — помногу стала приносить, иногда по тысяче — мать становилась совсем тихой, а один раз и поплакала.

Но домашнее хозяйство всё ещё кружило её. Она столько развела всякой всячины, что не знала ни сна, ни покоя.

Весь день она бегает за индюками, клянёт прожорливых уток, выпроваживая их на пруд. Три кадушки ржи этой ораве стравили — что ж это за прорва такая? А тут ещё тёлка неизвестно где: подхватилась — и поминай её; цыплята разбрелись...

—           Нин! — в полном отчаянии кричит запыхавшаяся Алёна. — Давай их загоним, что ль, провалиться б им!

Нина мыла пол. Вышла статная, ровная, с засученными рукавами. Сдержанной походкой сошла с крыльца. Руки у неё качались обе разом вперёд и назад, как будто Нина хотела выразить этим особую снисходительность к чудачествам старой матери.

—           На кой чёрт ты их развела такую пропасть? — тоном старшей сказала она.

Алёна не закричала, не замахала руками, стала неуверенно оправдываться:

—           Ну давай всё покупать будем. В деревне жить и всё — с базара..

Нина, улыбнувшись так, как это делают взрослые, обнимая несмышлёного ребёнка, сказала:

—           Что ты, мам! Ты подумай сама-то: ну надо ли нам столько?

Жизнь убыстряла ход. Многое становилось чудным и ненужным, как забытые и всё же висящие на стенах Володины наушники, заглушённые громкоговорителем, или как сломанная индивидуальная ветроэлектростанция. Каким нелепым одиночеством и отсталостью

[108]

теперь веяло от неё, когда вблизи, подступая к селу, рассыпались пронзительно-яркие электрические огни!

12.

Письмо Егоровны, написанное крупными ломаными буквами, мне запомнилось со всеми подробностями.

«Мы, слава богу, пока живы и здоровы, — писала она безо всяких знаков препинания. — У нас всё по-старому, всё пока благополучно. Вот проводят нам электричество. Радио ещё раньше провели, в избах играет и на улице, против кооперации. Приезжайте, избу и горницу теперь подновили, подрубили нижние венцы. Теперь хорошо стало. И пол в избе перестелили, а то энтот уже плохой был. Хотели крышу шихвером перекрыть, да трудно достать — сильно строются...».

Когда я рассказал об этом письме Пахомову, Иван Дмитриевич рассмеялся:

— Всё, значит, по-старому на Руси: провели радио, свет и строятся очень сильно. Эт-то крепко!

Мы ходили по полям, оглядывая клевера, озимую пшеницу, картофельные бурты.

В поле тоже царила осень. Под самым селом, на огородах, жгли картофельную ботву. В остывшем воздухе заманчиво для охотника пахло дымком. Среди потускневшей стерни там и тут пробирались, вкрадчиво переступая, кошки. Увидев людей, они затаивались, прижимаясь к земле и провожая их жёстко настороженными глазами. В спокойном царстве бледных тонов ярко-зелёные поля озими казались раскрашенными.

Была пора, когда уже незачем спешить с одного поля на другое, оттуда — в контору, в райцентр, ещё куда-то. Всё отдыхало и словно собиралось с мыслями.

Иван Дмитриевич шёл, сунув руки куда-то под грудь, в косые карманы телогрейки. Я часто встречаю его в этой новой защитного цвета стёганке с откладным воротником, в зеленоватой фуражке, в резиновых сапогах с рантами. В таком одеянии удобно всюду: на росистых полях по утрам, на пленумах райкома, на сенокосах у костров. Небольшого роста, со спокойными и немного косившими глазами, он привлекал к себе людей собранностью, смелостью в делах и широтой интересов.

[109]

Мы говорили о многом: об охоте, о педагогике, о лугах, расчищенных рельсовой бороной уже на сорока гектарах, о том, какие картины сейчас хорошо бы написать художникам, и о затратах труда на центнер кормов.

Минутами мне вспоминался Круглов — мелкий и хитрый собственник, заспанный, небритый, со свалявшейся шапкой волос и замусоленным воротничком ситцевой рубахи — образ председателя колхоза, к счастью, ушедший в прошлое.

Спустившись к лугу, Пахомов показал на кучу свежего хвороста:

—           Отдохнём? — и первым повалился на хворост, не вынимая из карманов рук.

Мы закурили.

—           Иногда думаю, — прищурившись и выпуская дым куда-то вдаль, проговорил он, — какими были бы эти люди, если бы мы не допустили ослабления колхозов! Даже представить трудно... А жизнь? Тут бы не соломенные крыши торчали. Ребятишки давно бы, наверно, в свою музыкальную школу ходили.

Сплюнув, он сменил тон:

—           И знаете, зло берёт: сколько в «Восходе» было председателей! Назывались руководителями и коммунистами и буквально же испохабили идею коллективного труда. Ведь та же Алёна Малахова, — она не была тяжёлым и злым маловером, её такой сделали. А теперь вы представляете, сколько надо нервной, физической и ещё чёрт знает какой энергии, чтобы всё это перебороть? Приходишь ведь к разбитому корыту: на шесть сараев двое ворот, запрягать не во что, кругом долги. И люди уже ничего слушать не хотят — ничему не верят. Придёшь домой — все мышцы дрожат. А колхознику до этого какое дело?

Это уже досада в нём заговорила. Нет, колхозникам есть дело и до этого. Мне вспомнилось, что рассказывала о нём утром Егоровна, и я перебил Ивана Дмитриевича:

—           Принял, — говорит, — разбитое корыто: поросята дохнут, крыши текут, а за душой — ни копейки... Всё на ноги поставил, всё собрал, — ладонями она сгребала в кучку что-то на коленях, показывая, как, примерно, собирал Иван Митрич «разбитое корыто».

Пахомов усмехнулся и далеко закинул окурок:

[110]

—           Вот народ, а!

—           А вчера, говорит, дорогу привёз. Говорит, висячую-то, как её? Подвесную! Сам ездил!

Мы рассмеялись.

— Смотри, а! — шутливо почесал Пахомов за ухом.— Всё учитывается!

Он задумался, лёжа на локте и глядя туда, где воркотал трактор с рельсовой бороной. Чуть косившие серые глаза его выровнялись.

—           А ведь она приходила ко мне вчера вечером, Алёна Егоровна. Я думал, вы её настроили. Праздничная такая, в новом подшальнике. Дождалась, когда все вышли, говорит: «Я к вам по большому делу». Садитесь, говорю, ближе. Она пересела к столу. «Восемнадцать лет, говорит, я проработала на ферме, телят колхозу растила. Самые, считай, тяжёлые годы мне достались. Здоровья много положила. Ну, пришлось уйти — заболела и сил уж никаких не было. А сейчас хожу и всё думаю: выбилась я из колеи и мои восемнадцать лет теперь вроде уж не в счёт... Эх, говорит, вернуть бы мне эти восемнадцать!»... Посидела, помялась, румянец у неё выступил, потом осмелилась всё-таки: «Иван Митрич, что, нельзя меня теперь телятницей поставить?»

—           Ну и что вы ей ответили?

—           Понимаете, места-то заняты! Там у нас комсомолки работают. Сказал, подумаем.

—           Да ведь это большое событие, что она к вам пришла! — вырвалось у меня. — Знаменательное событие. Егоровна вернулась в колхоз. Сама вернулась, без агитации! Вы о её жизни-то знаете что-нибудь?

—           Да нет, собственно...

—           О, тогда стоит послушать.

Мы закурили ещё, и я рассказал ему о ней всё, что знал.

13.

В воскресенье у Володи был выходной.

С самого утра он водил меня по саду, по огороду, показывал пасеку и крольчатник и всё время что-нибудь забывал показать.

А крыжовник ты мой видал? — вдруг начинал он тормошить меня за руку. Пошли! В-во крыжовник!

[111]

Жалко, что ты летом не приезжал... Три сорта. Из Калуги привёз.

Мы поворачивали назад, к крыжовнику, рядом смотрели диковинную чёрную малину; на ней, конечно, тоже не было ягод, и Володя вынужден был словами передавать мне её вкус: «как у ежевики». Отыгрывались мы на антоновке, на которой к тому же была привита и коричневка, и папировка, и два сорта груш.

Володя рассказывал о своих новых знакомствах с калужскими мичуринцами и тащил меня дальше — смотреть знаменитого селезня со всем его многочисленным потомством.

За огородом, на берегу сажалки, завернув головы под крылья, сидело стадо белых и пёстрых уток. Володя шёл к ним и картаво, смешно приговаривал:

— Уй, хлопотун, хлоп-потун, селезяка хлоп-потун!

Селезни вставали, опасливо топчась на месте и поглядывая, как бы не попасться в руки, а Володя садился около них на корточки с дымящей папиросой и передразнивал зеленоголового, забавно выкатывая слова:

—           Вот чертяка-то здоровый, вот здоровило-то!

Селезни вопросительно вытягивали шеи, Володя хохотал над ними, потом дурашливо пугаясь «здоровилы», кричал ему:

—           Уй, Елдырин! Надень-ка, брат, на меня пальто, чтой-то ветром подуло, знобит.

—           Вот, а мы думаем: кого на утиную ферму поставить? — раздался сзади нас голос Ивана Дмитриевича.

Пахомов спускался к нам, сунув руки в карманы и весело оглядывая утиное стадо.

—           Выгодная штука, вы знаете! — он подал руку мне и Володе. — Вот думаю сагитировать Володю взяться за это дело в широком масштабе.

—           Вы ж говорили — за сад, — смущённо напомнил Володя.

—           А если и за то и за другое? Можно сочетать такие вещи? — И как будто освобождая парня от непродуманного ответа, повернулся ко мне. — Носов сейчас приедет. Хотите с ним видеться?

—           С Носовым? Конечно!

Алексей Алексеевич Носов был первым секретарём райкома партии. Я знал его давно. Он любил встречаться с газетчиками, да и

[112]

нашему брату к нему интересно ездить. У него всегда что-нибудь новое: то организует массовое изготовление бетонных плит для силосных сооружений — и этим занимаются у него всё, вплоть до работников милиции; то наляжет на строительство лагерей для свиней. Только напечатаешь статью о массовой заготовке веточного корма — у Носова уже новое: восстановление плотин, грандиозные воскресники по ремонту дорог и мостов.

Носов умеет поднимать людей, у него не задремлешь, не засидишься в кабинете.

Помню, однажды при мне он вызвал заведующего отделом пропаганды:

—           Есть, слушай, Орехов, мысль... — Поставив кулак па кулак и опершись на это сооружение подбородком, он смотрел на толстого Орехова, как игривый лев на котёнка. — Надо кое на кого напустить «крокодила». Выдумать и напустить. Не понимаешь?

Орехов не понимал.

—           Вот смотри сюда. — Он показал лист бумаги. — Тут я набросал макет передвижного «крокодила». Вот, пожалуйста... Разобрал? Крокодил, вилы, надпись: «Не уйду, пока не приведёте в порядок...» А дальше — мелом. Ясно? Так вот, надо изготовить таких штук пять. Понял? И вывешивай... Запиши — забудешь: на чайной... Видал, какая там грязь? Дальше — на Госбанке... Ну, в колхозах... Это мы ещё тут подумаем. Ясно?

Орехов вглядывался в набросок.

—           Кто будет волынить, докладывай. Мы тут мозги выправим... Давай, действуй.

Придумывать и осуществлять — это его стихия, его радость и страсть. Дома он не просто читает журналы, а выбирает из них то, что может пригодиться: какой-нибудь пример, опыт, начинание, меткие пословицы, броские образные выражения. И жена и дочь — одна учительница, другая десятиклассница — тоже поставляют ему свои выборки из прочитанного. У него всё смешалось: не поймёшь, где работа, где отдых. Одно плохо: он частенько забывает, что другие тоже могут и должны думать, искать. Он диктует готовое. За это его называют в районе «диктатуристый мужик».

Встретившись в Покровке, мы ездили и ходили по колхозу втроём: Носов, Пахомов и я. Носов был настроен шутливо и всё время трунил над председателем колхоза: сосед обогнал Покровку по надоям.

[113]

— Слушай, Малахова, ну как же это вы с Пахомовым так оскандалились? — увидев на скотном дворе Нину и протягивая ей руку, заговорил он весело.

Девушка смутилась, но легко взяла себя в руки:

—           Что ж, Алексей Алексеевич, бывает и на старуху проруха, — ответила она. Щёки и глаза её пылали. — Теперь мы их будем догонять. Так ещё и веселее соревноваться.

Мы пошли к телятнику. Там вторую неделю работала Егоровна. Ей отобрали в особую группу племенных тёлочек и поручили выращивать из них высокопродуктивных коров. Егоровна была очень довольна.

В двух словах я рассказал Носову о её возвращении, и мы вошли в телятник.

Егоровна вымыла в тёплой воде ведро и держала его кверху дном над шайкой, ожидая, когда отечёт всё начисто.

Она была в сером рабочем халате, натянутом поверх суконной жакетки, в валенках с галошами и в тёмном подшальнике, махры которого рассыпались у неё по груди и по плечам.

Мы поздоровались с нею хором. Она ответила сдержанно, однако мне было заметно: рада такому нашествию.

—           Ну, как тут у вас? — заговорил с нею Носов, как с давней знакомой.

—           Налаживаемся помаленьку. — Она глянула в смеющиеся глаза Носова и тоже улыбнулась широко и доверчиво. — Теперь чего ж не работать — и кормокухня есть, и тёплая вода — хоть залейся, и электричество, а тут ещё автопоилки председатель обещает...

Постояли, поговорили о колхозе. Носов полушутя пожаловался на свою беспокойную работу — не успеваешь за всем следить и всё продумывать...

Алёна выслушала его и запечалилась, вздохнула.

—           Что я вам скажу, начальники... — негромко заговорила она, укоризненно качнув с боку на бок головой,— И правда, тяжело вам. Потому — привыкли вы за всех думать. И вот наш Иван Митрич, — она спокойно указала на Пахомова, — он очень хороший. Я про него слова худого сказать не могу. С ним и в люди-то стали выходить. Но вот и он всё сам. Да разве один в этаком хозяйстве всё обхватишь? А вы нас больше заставляйте мозгами

[114]

шевелить, а то люди-то уж отвыкли в общие дела вникать: ладно, мол, пусть начальство думает, а наше дело маленькое, — что прикажут...

Носов стоял, обхватив пятернёй челюсти, и тихо качал головой, не поднимая глаз.

—           А ведь человек не может на всём готовом, на поводу ходить, он мыслить должен, — негромко продолжала Алёна. — А так он изведётся — в ничто произойдёт. Пра-аво. Люди теперь пошли мыслистые, грамотные. Что ж, ай они в государственном деле сообразить не смогут, как надо? Вы только руководите. Вот был у нас председатель — век его не забуду — Пузырьков Борис Василич. Соберёт нас, бывало: «Ну-ка, думай, народ, как нам дальше быть». Дак люди-то на глазах менялись — откуда у них что бралось!..

Она вытерла щепоткой свои чистые губы и закончила, оправдываясь:

—           Может, я и не так что сказала, вы не примите в обиду, я от чистого сердца говорю.

Носов молча взял руку Егоровны, крепко и благодарно пожал её, подставил ладонь под локоть, и так они пошли вдвоём к выходу. Мы направились за ними.

Над селом стоял яркий день золотой осени.

г. Калуга,

1956 г.

[115]