Перейти к основному содержанию

ВОЛКОВЫ ИЗ КРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ

Ночевать председатель колхоза повёл меня куда-то на край деревни. После яркого света, к которому в правлении привыкли глаза, сырая сентябрьская ночь казалась бездонной тьмой. В такую темень край деревни представлялся мне чуть ли не краем белого света: никуда не хотелось идти.

—           Там вам спокойно будет, — слышал я из темноты умиротворяющий басок председателя. Он, видно, старался окольным путём объяснить, отчего не приглашает к себе. — Ребятишек у них сейчас нету — двое со стариком... Поаккуратней, тут вот брёвна... С детворой-то беспокойно. У меня вот у самого...

—           Кто они, эти старики-то?

—           А колхозники, здешние. Волковы... Я их предупредил.

Он провёл меня мимо сруба, который стоял у самой стёжки, подумал и сказал:

—           Да тоже и у них пережитие трудное было. — И, сразу вспомнив что-то, он заговорил громче: — Да! Вам с ними потолковать... — ох, это интересно вам будет. Они расскажут... Они ведь в войну большие дела делали. Вот вы расспросите у них. Интере-есно... Сейчас оно, конечно, забывается всё — пятый год после войны-то...

—           Сейчас-то они кем же?

—           Сама она — звеньевая у нас по льну, а Фёдор на ферме, сторожит.

Избы тянулись шеренгой. Кое-где из темноты выступали светлые дома, уже обшитые золотистым тёсом-вагонкой. Опять начинала жить по-своему развеянная в прах деревня.

[133]

«Возрождается» — мелькнуло в сознании слово, ставшее повсюду ходким. И за ним пришёл на память мрачный разговор, который утром возник в вагоне. Сначала говорили о слепых певцах, которые ходят из вагона в вагон с маленькими пугливыми поводырями. Потом — о каком-то проводнике, который помог спекулянтам провезти груз, о взяточниках; кто-то сказал, что люди вообще измельчали от такой войны.

—           Не тот стал русский человек! — глухо проговорил мужчина с бледным, вдумчивым, но раздражительным лицом, очевидно, контуженный. — Вот где самое тяжёлое последствие войны... Подкосили русского человека!..

В избе, к которой мы подошли, уютно горел огонь. В сенцах пахло усолившимися огурцами с укропом. Председатель сразу нашёл ручку двери, из избы пахнуло теплом и свежим хлебом. Около печки, у самовара, топталась женщина. В меру полная, статная, лет пятидесяти восьми, она, опустив полные руки, кивнула нам и, не долго разглядывая — кто и что, принялась освобождать крючок на стене.

—           Раздевайтесь, вешайте вот сюда. — Хозяйка безошибочно наступала на неприбитые половицы, объясняя мимоходом: «Да вот всё никак не наладимся после войны».

Половицы были сделаны не из пилёных, а из колотых осиновых досок, с зачищенными задирами и желобками, которые, видно, выскабливались во время уборки кончиком ножа. На стенах, ещё ничем не оклеенных, висели рамки с набором фотографий. Пространство между печкой и задней стеной отделялось не перегородкой, а ситцевой занавесью с крупными красными цветами, похожими на тюльпаны.

Председатель развёл здоровой рукой — вторая у него была перебита на фронте — и сказал:

—           Ну что ж, устраивайтесь, отдыхайте, — и попрощался.

—           На завтра-то как решили, — спросила вдогонку хозяйка, снова опустив руки, — возить тресту-то?

—           Лошади наморёны, — обернулся с порога председатель. — Послезавтра придётся.

Есть люди, которые кажутся как будто и приветливыми, но гость у них всегда чувствует себя связанным. Эта хозяйка, наоборот, не стара-

[134]

лась показывать заботы о приезжем, была приветлива без усилия и слащавости. Она ходила своей грузноватой походкой то к самовару, то к столу с чашками и полотенцем и говорила о житейских делах негромко, по-домашнему, как с сыном. В её манере рассказывать, спокойно опустив полные руки, в привычке точно подбирать слова при разговоре можно было угадать человека, сознательно отошедшего от старых деревенских привычек. Лицо у неё было тоже в меру полное, но подвижное, с весёлыми складками около глаз, с чистой линией рта и мягким, грустным взглядом. Я смотрел на её черты и думал, что это, пожалуй, самое типичное лицо доброй и мудрой матери. Едва ли она могла накричать на ребёнка или разозлиться — слишком легко и ясно понимали всё её спокойные и вдумчивые глаза.

Имя её мне запомнилось сразу: Акулина Ивановна.

Перекинув через плечо полотенце, она перетирала, как это заведено, посуду перед чаепитием. Рассказывала о деревне, о своей юности, о том, как девушкой жила в Москве в прислугах.

—           Делегаткой меня избирали — тогда делегатки были, после революции. Ну, а образование-то что ж у меня? — два класса. — Густой женский голос её легко принимал мягкие интонации. — Комиссар говорит: «Давай, Акулина, учись, уж очень грамотные люди-то нам нужны». Как раз, помню, курсы медицинских сестёр открылись. Взялись меня учить. — Весёлые складки на её лице потеплели, собрались в скромно-задумчивую улыбку, голос понизился до застенчивого шёпота: — Латынь мне хорошо давалась. Подружки, бывало, скажут: «врачом будешь». Ну, врачом — не врачом, а сестрой стала работать. Басманновская наша больница была. Раненые у нас лечились — гражданская война ведь шла-то. Я и сейчас сануполномоченная в колхозе — больше тридцати лет уж.

Грузноватой походкой она пошла, продула самовар и опять занялась посудой.

Учиться я любила, — снова тихонько похвалилась она, видно, сознавая, что такая похвальба ей простительна.— Когда война-то кончилась, Фёдор демобилизовался — в деревню меня забрал. И тут я потом, в колхозе, опять учиться стала. Соберёт нас, бывало, агроном всех звеньевых и объясняет, как живут растения, как почва. Такой был хороший учитель!.. Вот забыла я его фамилию.

[135]

Сядем мы вокруг стола, записываем. «Вы, говорит, запишите, как насекомых отбивать ото льна». И диктует... Ах ты, горе, забыла фамилию-то!

Мне показалось, что теперь походка и движения её становились лёгкими, она уже не стеснялась выглядеть не по годам задорной.

—           О-о, звеноводство — это лихое дело! — густой голос её налился сочным весельем. Видно, любимая это была у неё тема — Акулина Ивановна уже не сгоняла свою мягкую улыбку с лица. — А тут ещё премии давали — ну и совсем! Удобрения, бывало, сами, звеньевые, возим, сами селитру толчём — никому не доверяли. Золу и в банях выгребем — друг перед дружкой. А председатель — Губанов был — комичный такой: всё подтрунивает, подзадоривает. К тем пойдёт — меня хвалит, ко мне вернётся — про них рассказывает. — Она помолчала, вздохнув, крепко пожмурила глаза, будто выжимая из них утомление и давнюю печаль, потом строго подняла брови и заговорила мужским шёпотом, врастяжку: — Практи-иче-ский был, культу-урный председатель — Губанов Тимофей Петрович... Погиб он... Как, бывало, скажет, — так и сделает. Обожали его все,— просто, знаете, дороже всех был. В колхозе хороший председатель — это большое счастье...

Самовар уже фыркал и хлюпал. Акулина Ивановна сняла с него трубу, приглушила крышкой и, обдув золу, принесла на стол.

Я ждал, что она теперь заговорит о войне, о своих больших делах, но, очевидно, такие люди о самом главном рассказывают не сразу. Акулина Ивановна взглянула на часы-ходики:

—           Теперь уж вот-вот хозяин заявится чай пить. — И снова вернулась к «лихому делу — звеноводству».

—           Звеньевая тут ещё была у нас — Авдотья Канарейкина. Вот соревнование было! Глянет: мы покормили лошадей, едем. Кричит своим: «Девки, Акулина уже поехала!» Глядим, бегут её девки. Наше звено сделает, что надо, — собирается домой, а Авдотья своим: «Девки, мы погодим, давайте ещё чуточку вот тут...» Взойдёт лён, посмотришь на полоски: батюшки, у Авдотьи какая полоска-то хорошая. Бежишь свои сравнивать... Знаете, когда единолично жили, — так не было. Глядишь, бывало, Матрёна, соседка, — раз-раз — уже вспахала, раз-раз — уже посеяла, уже чай пьёт сидит. А пойдёшь смотреть — поцарапана земля сверху, пласты не разработаны — что ж там

[136]

вырастет? Летом бежит Матрёна: «Акулинушка, до чего ж лён-то у тебя хорош! А у меня не вышел, окаянный его заешь!» И пойдёт пушить свой лён... У нас вон соседи сейчас такие — колхоз «Новая жизнь» — вот рядом, деревня Булатово. Всё у них как-то кувырком. А потом говорят: «А-а, вам хорошо, вы вон поскольку получаете. Кабы у нас так рожалось». А я говорю: «Милый ты мой человек, да нешто так родится? Вы ж, как та Матрёна: вам лишь бы поскорей...»

В сенцах загремел кто-то щеколдой.

—           Ну вот и хозяин идёт, — обернулась к двери Акулина Ивановна.

Вошёл худой медлительный старик в армяке, пропахший табаком-самосадом. Он неловко поздоровался, топорща ершистые усы, и стал раздеваться, всё время покашливая. Я догадался, что дядя Фёдор нездоров.

—           Война, будь она проклята! — объяснил он, сев на скамейку и откашлявшись над коленями.

Акулина Ивановна добавила устало:

—           Только что без оружия были, а такой же самый фронт.

История, которую она стала вспоминать, казалась очень простой, будничной. Она выглядела тем более обыденно, что Акулина Ивановна рассказывала её, не отвлекаясь от своих домашних дел, — разливая чай, убирая посуду, гремя ухватами и вёдрами.

...В тот вечер, когда немецкие танки и грузовики прошли на Мятлевскую и когда уже совсем стемнело вокруг, в дверь к Волковым кто-то постучался. Окна были завешены, двери кругом заперты, ребята говорили шёпотом. Услышав стук, все молча переглянулись. Стук повторился громче. Акулина Ивановна приоткрыла дверь.

—           Кто там?

—           Я.— Голос звучал сдержанно, глуховато.

—           А кто ты?

—           Я русский, откройте.

Накинув шаль, Акулина Ивановна вышла в сенцы. Па крыльце стояли шестеро. Крайний был страшен: вместо головы грязная копна из бинтов.

—           Немцы есть?

—           Прошли. Нету.

—           Пустите обогреться...

[137]

Какое уж тут «обогреться»! Раненые. Она вспомнила, что днём прошёл слух — где-то недалеко немцы разбомбили санитарный по-езд. Поняла, что оттуда эти люди. Все в бинтах, бинты напитались кровью и ссохлись.

В избу раненые внесли прелый запах больницы.

Акулина Ивановна, машинально засучивая рукава, глянула на мужа:

—           Что ж, давайте воду греть. Принеси соломки — постелить.

Пятнадцатилетний Шурик давно соскочил с печки и в упор разглядывал бойцов.

—           Раны у них загноились, запах уж пошёл... — Акулина Ивановна рассказывала озабоченно, будто всё это происходило сейчас. — У двоих уж очень нехорошо было: у того, который в голову был ранен — Миша его звали, и у другого — нерусский он, узбек, — грудь у него была разбита... Письма потом писал... Нагрели мы воды, обмыла я им раны — йод у меня, спасибо, был, марли немножко — сануполномоченной-то была. Дали им молока, хлеба. К полночи управились, положили их в другой комнате, прикрыли дверь. Стою я так-то вот, слышим: как застучит кто-то в дверь громко так, сердито. Ну, думаю, всё: немцы! Мороз по мне прошёл. Шурика — на печку, — выхожу. Думаю — будь что будет: если немцы — стану в двери и буду стоять. Скажу: «Люди у меня раненые — не пущу; что хотите — делайте. Каждый нынче свою родину защищает, хоть и тебе доведись. А если твой закон стрелять — на, стреляй». — Она глянула так же решительно и бесстрашно, как, видимо, глядела тогда: ни столкнуть её, ни убить — какая-то нечеловеческая сила воплотилась в ней... Ну, вышла я: «Кто там?» «Откройте». Голос грубый, злой такой. Слышу — наши! Ругаются, кто-то их там не пустил в дом. Ну, знаете, разные люди бывают. Открыла. Ещё восемь человек — тоже раненые. «Не надо, говорят, нам ни питья, ни еды, ты обогрей нас только». Тут от души-то отлегло — я рада не знаю как: наши! Этих перебинтовала, напоила горячим молоком, положила к тем.

Утром Шурик сбегал туда вон, где санитарный поезд-то разбомбили, бинтов принёс, ваты, йоду, разных таблеток. Натаскал он этого всего. Тут уж у меня чуть не настоящий госпиталь развернулся.

[138]

Люди идут и идут — кто из окружения, кто раненый. Измученные, голодные, с бородами. Здоровые-то побудут дня два-три, кто неделю, отдохнут, поправятся маленько. Соберёт их Шурик — гут ведь они у многих были, не у одних у нас — и ведёт их лесами на Бородино. Вёрст шестьдесят, наверно...

—           Да, так-то, — подтвердил дядя Фёдор. — Шестьдесят пять.                I

—           Ну, вот он тоже водил. А Шурик-то дома уж почти и не был. Одних проводит, вернётся — других ведёт. Он уж с ними самостоятельно. Там командиры, полковники, писатель один был. Ему-то они скоро открывались. Научили его гранаты заряжать, полковник подарил ему пистолет «ТТ».

—           Но как же немцы? Неужели не заходили?

—           Они как прошли, после этого к нам в деревню почти и не заглядывали. Ну, как увидим или слух пройдёт: едут! — сейчас — кого на печку, кого в горнице под пол. Зайдёт солдат, спросит, чего надо, а подозревать-то уж они ничего не могли. Раз только страшно сделалось. Забегает один: «Матка, эссен». И — к печке. Открыла я ему заслонку, достала щи — с ливером щи были. Поглядел: «Ляв!» Ну, думаю, и на здоровье. А тут Шурик сидел за столом. Немец-то увидал его, как крикнет: «Русь зольдат» — шапку с Шурика — р-раз, и за пистолет, да запутался, не расстегнёт никак. Шурик вскочил — а он, правда, под машинку был подстрижен, как красноармеец — щёки побелели. Отец бросился, Шурика — за руку, а там наколото было «1926».

—           Какой он солдат — мальчишка, двадцать шестого года!

Посмотрел немец, погрозился и вышел на улицу — в ту комнату и не глянул.

С этого раза Шурик даже будто повзрослел. Послушаешь, бывало, всё у него обдумано, всё спланировано. А уж под конец совсем другой стал. Тут обыск готовился. Он положил пистолет в боковой карман: «Я им живой не дамся». Партизан-одиночка!

Их, таких-то много было — «стихийные партизаны» их звали. Одного сейчас все помнят — Вася тут такой был. Лет ему семнадцать, наверно, было. По деревням ходил. По лесам, по деревням... То на обоз нападёт на немецкий, то двух-трёх солдат ихних убьёт где-нибудь. Этот с автоматом ходил. С нашим Шуриком они дружили

[139]

до войны, с гармошкой к нам приходили. Тут недалеко у этого Васи невеста была. Но получилось так, что невеста с фашистом спуталась — галоши тот ей подарил и подшальник. Встретил её потом Вася: «Идём». Идут как ни в чём не бывало, разговаривают. «Ты расстреливать меня ведёшь?» — «Идём в штаб»,— он ей отвечает. Она всё рассказывала, он слушал. Видит: сбоку дороги листовка валяется. «Подними поди». Поглядела она: «Убьёшь?» — «Подними, говорю, почитать надо, что там твой любезный рассказывает». Нагнулась она за листовкой. Подняла. Повернулась, а он в неё из пистолета. Так она с этой листовкой и осталась.

А вот когда немцы отступать начали, тут-то мы натерпелись!..

В доме у нас четверо раненых осталось — всего-то их по колхозу было восемнадцать человек, но те ходячие. Сохранили мы их, а как наши пришли, они сразу — в часть.

Слышим: фронт идёт, надо что-то делать. А в лесу-то у нас, тут-то вот, недалеко, окопы были — два. Они и сейчас целы. Собралось нас человек тридцать...

—           Тридцать четыре со стариками, — поправил дядя Федя, — винтовок было только тринадцать. Думаем, найдут наш госпиталь — тогда нам крышка. Что ж зря-то пропадать? Лучше бой принять.

—           Да... А уж он тяжёлыми стал бить по деревне,— продолжала Акулина Ивановна. — Я ж говорю, только без оружия многие были, а такой же самый фронт. Как прослышим: немцы сюда идут, сейчас — на скотный, оттуда тропой в лес, в окопы. Раненые, конечно, с нами. Ждём. Наготове. А как немцы, бывало, уйдут — на скотном флаг вывешивался. Выглянем — флаг висит — идём в деревню... Ну, когда уж подошёл фронт — я со своими — в погреб. Восемь человек нас там было. А погреб низкий, стоять там нельзя и высунуться нельзя — над нами всё гудит, стрельба, снаряды рвутся — ходуном всё ходит. Крышкой от стола накроемся и сидим. В случае заглянет кто — не увидит людей-то. Одиннадцать суток в этой могиле мы крючились. Пить нечего — снежку нагребём тихонько сверху в банку... Вылезли, пухлые все, чёрные — из земли люди взятые. Глянули — ничего нету. Одни печки стоят на улице.

[140]

Акулина Ивановна управилась, вытерла уголки губ кончиком головного платка и присела к нам. Мы стали рассматривать фотографии. С одной из них смотрели острые глаза паренька с комсомольским значком.

—           Шурик... — упавшим голосом сказал Акулина Ивановна. Дядя Фёдор строго глянул на неё:

—           Ну, ладно, ладно, при людях-то...

Я понял, что Шурик погиб, и у матери это была вечная незаживающая рана.

Утром Акулина Ивановна опять возвращалась к истории госпиталя. Вспомнила, как гнали по улице пленных, впряжённых вместе с лошадьми в повозки; как раздавали им женщины сухари, припасённые на самый чёрный день, а конвойный бил их палкой и кричал...

Постепенно Акулина Ивановна снова переходила к делам живой жизни, которые возбуждали в ней и радость и раздумья.

—           Этот колхоз мы два раза на ноги ставили. Пришли мы сюда в двадцать девятом году. Из Ворсобина отселились. Тут лес был, как тайга. Начали раскорчёвывать, строиться. По пять гектаров за весну раскорчёвывали. Деревня появилась. Назвали её по-новому: «Красная звезда», а там вон, подальше — «Красное знамя» — тоже нашего колхоза деревня. А колхоз назвали по фамилии лётчика Чкалова. Народ у нас дружный, дело ходко пошло. Три пруда сделали, рыбу развели. Лошади были — одна в одну.

Акулина Ивановна отвлеклась чем-то, может быть, опять подумала о недружной булатовской артели, которая всегда печалила её. Минуту спустя продолжила:

Нет, мне порядки в нашем колхозе нравятся. У нас всё на индивидуальной сдельщине: и лён, и покос... За каждым отдельный участок закрепляется. Знаете, какая завистная работа потом идёт? Хоть на косьбе возьмите — до солнца!.. Тут уж всяк на виду. И ленивый тянется — его всегда сзади увидишь. А самолюбие-то у каждого есть. Тут уж лень — на задний план. Дадут тебе гектар лугу — скосить, высушить, убрать, куда скажут, — четырнадцать трудодней. Комиссия глянет: «Сгреби почище, просуши получше». А то — надо тебе четырнадцать трудодней — получи десять и знай другой раз, как надо убирать.

[141]

А прополка — по разрядам, Опять же комиссия пройдёт, определит, какая засорённость: у кого первый разряд, у кого второй, у кого третий. Кому семь трудодней за прополку, а другому за такую же площадь двадцать один. Нет, в нашем колхозе организация работы мне нравится. Если бы во всех колхозах так было — совсем бы другое дело!

Помогать? Боже упаси. Никто вас к своему участку не подпустит. Раз только мы третьему звену помогали. Лён у них поспел, а погода, видим, разлаживается, дожди настигают — ну, пришлось им поступиться. Вы лён-то наш видали?.. Мой участок как раз крайний. Признаться, побаивалась я этого участка. Но разработку мы ему дали хорошую — лён любит хорошую разработку, грубую почву он не любит.

Акулина Ивановна гремела ухватами, сковородками и объясняла всё так, будто от неё ждали совета насчёт улучшения руководства колхозами.

— Самое главное — это руководитель. Руководитель и учёт. Если нет аккуратного учёта, тут любой самый честный человек может свихнуться. Тогда всё кувырком пойдёт. Это ж артель! А когда учёт налажен, контроль идёт своим чередом — тут уж никто не балуйся.

Один у нас проворовался. Не в колхозе, а на стороне — на лесозаготовках он был. Приходит к нам докладная, председатель сразу — собрание. Поставили голубчика к сцене перед всеми, перед народом. — «Ну-ка, рассказывай». Как начали мы его чистить, как начали школить! «Красную звезду» позоришь? Такой урок был, что другой и подумать побоится какой-нибудь поступок совершить нехороший. Надо, чтобы всё делалось на виду, как в хорошей семье.

Она рассказывала, продолжая греметь ухватами, а мне опять припоминался мрачный разговор в вагоне.

Нет, что-то непохоже, чтобы измельчал русский человек!

Износковский район,

1949 г.

[142]