Перейти к основному содержанию

Хороша жизнь в коммуне! Интересная работа, учёба на рабфаке, спорт, вечерняя занятость в кружках, общественные и комсомольские дела, музыка, театр. Кипучее окружение товарищей.

И всё же меня не покидало угрызение совести, вины перед отцом. Прошло около пяти лет разлуки, и я стал вспоминать. После распада семьи, мы недолго оставались в пустой и большой квартире. Отец тосковал, не находя себе места, надеясь, что всё образуется и мать вернётся. Но этого не случилось. Я узнал, что у бабушки простудили меньшого брата, двухлетнего Андрюшу, что он заболел бронхитом. Перебрались мы тогда на другую квартиру на Холодной Горе. Устроились у молодых хозяев. Нам выделили отдельную комнату. Летом ходили за город на реку Уды – ловить рыбу и там как-то отвлекались от общего горя. Здесь же, на Холодной Горе, отец устроился на работу у частника Жеваго. Ощупью насекал крупные напильники и зарабатывал на прожитие. Вечерами он любил слушать моё чтение. Книги давали хозяева из своей библиотеки, особенно увлекал Генрих Сенкевич. Иногда слушали скрипку Ивана Адамовича – хозяина дома. И так шло время.

[184]

Настал день, когда нам предложили перебраться в другое место. К хозяевам вселялись родственники.

После долгих поисков отец нашёл жильё в селе Большая Даниловка, под Харьковом. Это была хатка под соломенной крышей. Хозяйка Горпина Фёдоровна ещё молодая женщина, рано овдовела и осталась с тремя дочерями. Жили бедно. Выращивали для себя картофель и овощи. Горпина Фёдоровна ходила на заработки к соседям Суворовым. Когда-то у них была паровая мельница, большой дом, во дворе сад и цветники, ухоженные дорожки. Мельницу отобрали, а дом оставили. Горпина Фёдоровна управлялась за гроши у них на хозяйстве, у других брала на дом стирку, и семья кое-как существовала.

Нас встретили приветливо. Девочки почему-то назвали меня панычем и относились с деревенским почтением. Вскоре к нам переехала мать отца – моя бабушка, маленькая, худенькая старушка. Дедушка умер в больнице, и она осталась совсем одна. Звали её Текля Матеушевна. Здесь её перекрестили в Фёклу Матвеевну и этим обидели её шляхетский гонор. Вместе с гонором в семью вошёл новый иждивенец на отцовские плечи. Говорила она плохо, по-польски и по-русски. Раздражала отца диалектом. Иногда он выговаривал ей на чистом польском языке, напоминая, как нужно говорить, чтобы не испортить мою русскую речь.

Бабушка утешалась тем, что в отсутствие отца обучала меня польским молитвам.

У Суворовых были квартиранты – молодая семья Фёдоровых. Муж Иван Лаврентьевич, жена Мария Григорьевна и шестилетняя дочь Таня. С этой семьёй мы быстро познакомились и часто бывали у них.

Мария Григорьевна, 24-летняя красивая женщина, взяла надо мной материнское шефство: следила, чтобы я был чист и опрятно одет, кормила лакомствами своей кулинарии, к вечернему чаю подавала на узорных блюдах крем-брюле. После чая играла на фортепиано, иногда пела. Были вечера, когда собиралось трио: отец с балалайкой, Иван Лаврентьевич с гитарой, а Мария Григорьевна за пианино. У них хорошо получалось. Играли русские и украинские вещи.

Часто все вместе ходили на прогулки в лес или на речку.

В лесу мы промышляли с отцом и дровами. Он хорошо лазал по деревьям, ломал сухие дубовые ветки и собирал вязанки. Моя ноша была по силам, а себя отец нагружал так, что в пору на подводу. И малая вязка натирала мои плечи, сучьями царапала кожу.

[185]

В этой жизненной идиллии мне часто приходила мысль: «А что дальше? Неужели я буду нахлебником у отца? Кто ему поможет, если не я?» Созрело решение искать работу и освободить отца от расходов на мою жизнь.

В 12-летнем возрасте, июльской ночью, когда все спали, я встал и оделся. Свой выходной костюм и обувь приготовил с вечера. Вероятно, по костюму девочки назвали меня панычем. Это была чёрная бархатная курточка с белым воротником, бархатные короткие штаны, чулки и ботинки. Свой наряд я берёг и надевал только по праздничным дням. В парадном виде, бесшумно нажав на щеколду двери, я вышел на улицу.

В моей неокрепшей душе боролись многие чувства,– главное жалость к отцу, оставленному без помощника. Я был его зрением: читал книги, налаживал рыбацкую снасть, готовил приманки на крючки, водил по лесу на дровозаготовках, сообщал новости, информировал об окружающем; о людях, об их отношениях к нам. Уже пройдя, как мне казалось, бесконечную улицу Бочанку, я хотел было вернуться, слёзы застилали глаза. Но ложное чувство иждивенства, желание освободить отца от материальных тягот, толкало меня вперёд, в неизвестное.

Планы мои были простые: устроиться на работу, где-то подучиться, подрасти и тогда вернуться домой, помогать во всём отцу и быть всегда вместе.

А покамест потерпит...

В центре города, на Павловской площади, я рассматривал витрины магазинов, толкался среди пешеходов, куда-то спешивших и занятых своими делами. Потолкался возле булочной. Здесь хорошо пахло. У входа вертелась лохматая собачонка. Когда выходили с покупками, она становилась на задние лапки, танцуя перед покупателями. Ей бросали довески хлеба. Я давно проголодался и завидовал бойкой нищенке.

За этими наблюдениями и застала меня стайка грязных мальчишек, заросших и одетых в тряпьё. Не успел опомниться, как они меня увлекли, уходя от милиции, будто рыбу бреднем, в переулок.

В безлюдном закоулке состоялся разговор беспризорных с «маменьким» сынком. Узнав, кто я есть, они посочувствовали и пообещали работу. Я тогда не понял тонкого издевательства «высокой» договаривающейся стороны – представителей «воли» и во всё поверил.

Вечером на Харьковском вокзале они затолкнули меня в ящик под вагоном, сами устроились в других местах состава и вся компания поехала «на работу» в Севастополь...

[186]

И вот теперь, после лыжного кросса, мне неодолимо захотелось повидать отца. Как он там, что с ним? Не так далёк к нему путь.

Правда, я ещё не готов помогать ему. Моя мечта ещё не сбылась.

Под влиянием сильного чувства я не сразу заметил, что удаляюсь от коммуны, что никого не предупредил об уходе, не взял письменного отпуска. Откуда-то появились сволочные мыслишки: «Побудешь немного и вернёшься. Как прогулка. Никто и знать не будет».

Через час я бежал по Бочанке, у обочины санного тракта, который вёл через Даниловку в Цыркуны, Тишни и более удалённые сёла.

В Даниловке все знали друг друга, и большие и малые. Встречные прохожие меня не узнавали. И я был этому рад.

Наша хатка стояла в центре села, на углу, внешне вокруг неё ничего не изменилось.

Во дворе чистила дорожку Оля, младшая дочь Горпины Фёдоровны. Я её узнал, хоть она стала почти взрослой.

–             Ой, мамо!..– крикнула она в сенцы – хто до нас приихав!

Краснея, бросила лопату у крыльца, и молча потупилась.

Из сеней на крыльцо выбежала Горпина Фёдоровна, без платка,– Ой, лишенько, кажись, Лёня приихав? – только успела выкрикнуть, как вслед за ней вышел отец.

Я сдерживал порыв и не бросился к отцу. Вместо этого спокойно поздоровался с женской половиной и лишь затем подошёл к отцу, опустив повинную голову.

–             Здравствуй, сыночек,– почти шёпотом проговорил он, и крепко обнял. Он долго держал меня в объятиях.

Вошли в хату, стали друг против друга. Он как бы рассматривал меня снизу вверх, видя что-то смутное. Он нашёл то, что долго искал и боялся вновь потерять. Я тоже смотрел на него. Такая же рослая фигура, ширина плеч, большие сильные руки рабочего человека, чистые открытые глаза, без всяких признаков слепоты. Лишь в черноте волос проступали белые прядки.

Сели за стол. Он слушал, не перебивая, склонив голову на руки...

Горпина Фёдоровна хлопотала у плиты над ужином. Оля зажгла керосиновую лампу. Она была бойче своих сестёр. Те умостились в углу под образами и о чём-то шептались. Божьи лики над ними освещены лампадкой и выражали какое-то грозное осуждение.

–             Папа, где бабушка? – спросил я, не увидев своей наставницы.

[187]

Отец молчал. После паузы ответил: «Нет нашей бабушки... Умерла». Теперь я её никогда не увижу, никогда! Все помолчали. Неужели это всё?

При свете лампы я узнал деревянный стол, за которым когда-то громко читал книги, писал. Здесь мы обедали. Стоят на своих местах деревянные лавки – «ослоны», деревянная кровать с горкой подушек, большой фамильный сундук для приданого, сохранивший старинную окраску. На стенках картины отца и семейные фотографии в обрамлении украинских рушников, русская печь с набором рогачей для чугунков и горшков и узкий деревянный шкаф для посуды.

Земляной пол гладко вымазан серо-зелёной глиной, прочный и чистый. Такие полы в хатах бедняков называют доливками. Какое мелкое, будничное и убогое было всё здесь в сравнении с нашим коммунарским дворцом! И в то же время почему-то дорогое, берущее за сердце, как ушедшее навсегда вместе с детством.

После ужина я стал собираться домой, в коммуну.

Из слов отца я понял, что он на меня не в обиде: «Значит там лучше и так всё сложилось». В душе он казнил себя и обвинял только себя, что не смог сам вырастить и воспитать детей.

–             Что ж, Советская власть всё может, а такие отцы... одна помеха...

Он не договорил, видно было, что ему тяжело продолжать разговор на эту тему. Он опасался отпускать меня на ночь глядя. Оставлял ночевать. Но я не мог согласиться. Утром рабочий день, занятия, обязанности, ответственность, да неизвестно ещё как для меня сложится конец сегодняшнего дня.

Я пообещал, что буду приходить часто.

Отец проводил меня за ворота, и мы попрощались. В темноте обнял его вздрагивающие плечи и, как в детстве, коснулся щёки. Она была влажная.

–             Ничего, сынок,– говорил он, успокаивая,– всё будет хорошо. Учись, и дай бог, чтобы мы были вместе, хотя я не верю в нашего жестокого бога. Я потерплю. Не забывай меня и чаще приходи. Ведь мы всегда с тобой были друзьями. Правда?

Так мы расстались после короткой встречи без свидетелей.

Я не шёл, а летел, охваченный тревогой и даже страхом. Представил себя на «середине», а в том, что меня вызовут, не было никакого сомнения. Комсомолец, командир отряда, дежурный по коммуне, командир знамённой бригады и так бездумно нарушил дисциплину, эту нравственную основу, которую сам поддерживал, соглашался с ней и за нарушение взыскивал с других. Выходит, что я сам себя обманул. И как, чем можно оправдываться перед товарищами, перед Антоном Семёновичем?!

[188]

Посреди улицы петляла весёлая компания, пьяно горланя песни, подыгрывая на гармошке. Как бы не задержали – мимолётно скользнула мысль, и я приготовился к сопротивлению. К счастью, меня не заметили. Миновав Шишковку, поднявшись на гору и увидев прожекторное освещение коммуны, я помчался насколько хватило духу.

У поста дневального встретил дежурного по коммуне Ваську Камардинова. Он будто бы ожидал позднего гостя. Постное выражение его лица не сулило ничего хорошего. На наших часах пробило «одиннадцать». Они, как нарочно, висели над аркой парадной лестницы, ведущей в спальни.

Дневальная, маленькая Маня Бобина, с испугом посмотрела на меня и молча опустила глаза.

–             Тебя ждёт Антон,– с высоты объявил Васька.

В ногах сразу появилась предательская слабость. Перед дверью в кабинет я остановился и немного пришёл в себя. Собравшись наконец с духом, постучал.

–             Войдите! – услышал я до боли знакомый голос. Антон Семёнович встал и вышел из-за стола.

–             Где ты был? – сразу звякнул сталью его голос. Передо мной стоял второй отец, суровый и строгий. Через стёкла пенсне его глаза прожигали меня насквозь.

На подбородке выступала знакомая чёрточка.

–             «Пропал!» – мелькнуло в сознании. И не ощущая уже ни времени, ни пространства, кое-как выдавил: «У отца».

–             У отца?! Так какого же чёрта ты никому не сказал!!!

–             Я думал, я хотел...

Но он перебил:

–             Ты дрянь, ты просто дрянь, понимаешь? Почему ты не сделал самое простое, не взял отпуск? Почему ваша светлость заставила искать себя всей коммуной? Кому придёт в голову, что нормальный коммунар, командир и не дурак, возьмёт вдруг, так себе, и пойдёт?

На паркете я заметил чернильное пятнышко. Я тупо смотрел на него и подумал:

«Странно, как оно могло здесь появиться?» Это была почти невменяемость. До кабинета я знал, что нарушил порядок, дисциплину. Но я не подумал о том главном: для чего нужна дисциплина!

–             Два часа ареста! – донеслось до меня откуда-то издалека.– Отбывать наказание завтра. С 17 часов!

Всё перевернулось в моей душе. Я хотел броситься и обнять Антона Семёновича. «Значит простил. Значит поверил, что я не подлец, не предатель». Но сентименты у коммунаров не были в чести. Поэтому я вытянулся

[189]

в привычной стойке и, не в силах сдержать радостную улыбку, ответил: «Есть два часа ареста».

Лишь спустя много лет, став педагогом и внимательно изучая труды А.С. Макаренко, я понял истинный смысл одного из самых глубоких положений его теории: наказание в советской школе не должно принимать не только физических, но и нравственных страданий. Оно лишь должно разрешать конфликт. Как в интересах личности, так и в интересах коллектива.

[190]