Садам цвести

САДАМ ЦВЕСТИ!

Таня и сама не знает, отчего ей теперь всё время хочется быть с дедушкой Иваном Викторовичем. Немножко ей и раньше нравилось бывать с ним, когда она училась в пятом, в шестом классе. Но тогда он обращался с ней, как с ребёнком, а виделись они мало, только вечерами. Дедушка ходил на работу в райцентр. Он чуть ли не с самой гражданской войны работал в райкоме партии — заведовал там общими делами. Таня знала, что через него проходили вое важные бумаги, даже совершенно секретные. Поэтому и дедушка ей казался каким-то засекреченным, недоступным для разговора о самом интересном. Ей иногда приходило в голову, что вот он носит в себе разные государственные тайны, а с людьми, с Таней говорит совсем про другое и размышляет о чём-то далёком. Об этом, конечно, никому нельзя знать и интересоваться нельзя. Но Таню донимало любопытство: интересно, что у него на душе. Вечерами она подолгу разглядывала его.

Зимой старая изба остывала скоро, к вечеру от пола так и несло холодом. Иван Викторович брал лампу, очки, журнал с новым очерком Валентина Овечкина и лез к ребятам на печку. Там уютно становилось, светло. Тане тоже можно было читать свои книги, тем более, что при дедушке Петька никогда не кидался валенками.

Таня видела, что Овечкина дедушка любит, должно быть, больше всех писателей. Бывало, читает, читает, потом уставится на Таню поверх очков, — видно, захочется с кем-нибудь поделиться, — ну, так хоть с нею. Даже улыбнётся:

— Вот, скажи, а! Прямо как у нас сидел в райкоме и записывал...

[155]

Таня бывала у них в райкоме. В восьмой класс она ходила в город и после уроков забегала иногда за дедушкой, ждала его. Но ничего особенного, кроме самого дедушки, не замечала там.

На работе он был немножко не такой, как дома. Дома он всё делал без лишних слов, а сам думал про себя о чём-то. А там он сидел шутливый, словоохотливый и подвижной. Таня откроет тихонько дверь и думает: чей это сидит около телефона старичок? Чей-то аккуратненький. Седые волосы расчёсаны на боковой рядок, руки большие, а чистые. Потом скажет про- себя: «Наш дедушка». Бородка у него похожа на белую варежку, нос, как у Тани, картошечкой, на переносице — блестящие очки. Когда заходили какие-нибудь люди, морщинки у него становились весёлыми, будто солнышко пригревало ему лицо. Он каждому подавал руку, каждого называл по фамилии и непременно спрашивал:

—           Что новенького читали?

У него там была книга, которую он любил всем показывать. И Тане показывал. Книга конторская, в ней только названия колхозов и колонки цифр: сколько посеяно, сколько надоено, сколько заготовлено. Дедушка хлопал по ней своей широкой ладонью, и опять у него всё улыбалось: глаза, усы, худые щёки.

—           Потомкам, так ска-ать, сохранить! Интересно будет, а?

Голос у него звонкий, азартный, почти юношеский.

—           Почитать, подумать, как у нас тут и что было...

Однажды он сказал это, и улыбка у него стала неустойчивой, а потом совсем будто впиталась в морщинки.

—           А может, будет, так ска-ать, и... смешно? — Он заморгал, стащил очки за одну ножку. — Скажут: чудаки! Целый месяц сеяли!.. А?

Чуть присев, будто готовясь, подпрыгнуть с поднятым указательным пальцем, он обводил всех взглядом, ожидая. Седоусый рот его оставался приоткрытым.

— Весёлый будет сев! — встряхивал он наконец пальцем и садился в кресло. Продолжал уже задумчиво:-— К примеру, в понедельник утром пустят сеялки. Одни вдоль, другие поперёк. А во вторник уже, так ска-ать, шабаш — машины в гаражи поставят. И позвонят в райком: как, мол, там, нельзя ли подать команду насчёт дождичка?

Все заулыбались, стали переглядываться, а дедушка прищёлкнул языком, кивнул Тане:

[156]

—           Вот как дела-то у вас будут делаться, уважаемые товарищи потомки!

Он занялся бумагами. Потом вздохнул с усмешкой:

—           Никого не надо будет вызывать на бюро. Даже забудем, что это за штука «сырые настроения». А уборка?— вдруг опять вскидывал он голову. — Пусть хоть какая погода, два дня хороших выпадет — и на том, так ска-ать, спасибо, больше и не надо. Можете представить: стоит август, ясные дни, а в поле делать нечего до самого сентября, пока картошку копать.

—           Тогда на целину съездим, — сказала Таня.

Дедушка будто не слышал. Убрал бумаги и потом долго смотрел на внучку. Глаза у него делались грустными. Он спросил простодушно:

—           Доживём?

Таня кивнула:

—           Конечно.

И он кивнул бородой:

—           Пожалуй. Только б войны не было.

Молчал, молчал и заторопился:

—           Вы обязательно доживёте. Вы понесёте, так ска-ать, нашу эстафету дальше...

Интересно с ним!

Ему никак не хотелось бросать работу. Но всё-таки каждый день пять километров туда и пять оттуда ему тяжело: стар стал. Осенью перешёл на пенсию.

Таня думала, что он теперь притихнет, а он, наоборот, такой стал непоседа! Его выбрали секретарём партийной колхозной организации, и у него везде стало полно работы: в правлении, в клубе, на стройках. Конечно, раньше он тоже не забывал про свой колхоз, всех тут тормошил, затевал, как говорила бабушка, разные затеи, а теперь и подавно!

Очень он ждал весны. С самого февраля ждал. Утром встанет, выглянет в окно, выйдет на крыльцо, стоит. Понюхает воздух, и не хочется ему в избу возвращаться.

Пойдёт по улице. Интересно на него смотреть, когда он по улице идёт. Увидит на стёжке хворостину или щепку какую, поднимет, пронесёт и кому-нибудь в хворост откинет: на улице должен быть порядок.

[157]

В аккуратном бобриковом пиджаке с хлястиком он выглядит в это время пареньком. Когда вернётся на крыльцо, смотрит за речку.

Таня знает, чего он туда смотрит, он сам ей говорил. Ни одной весны не ждал, говорит, так, как этой. Это самый, говорит, большой и самый красивый будет у нас праздник: первый раз зацветёт сад! Уже по-настоящему зацветёт — для плодоношения. Надо только уберечь, чтобы мороз не побил.

Сад в колхозе он сажал. Таня тогда ещё в третий класс ходила. Сажал, конечно, не один дедушка — все работали, и школьники помогали, а на деревне так почему-то говорят:

—           Иван Викторыч сажал.

Про радиоузел тоже:

—           Вот и радио Иван Викторыч провёл.

А проводил вовсе какой-то парень с петлицами, он из города сам.

Сначала садик небольшой был, вдоль большака,— восемьсот метров длина и сто метров ширина. А потом стал тридцать гектаров — весь южный склон занял, до самого леса.

И всё было бы с дедушкой хорошо, если бы не эта трещотка Любка, с которой Таня дружила; они все годы учились вместе.

Прилетела с девчонками на крыльцо:

—           Что это вы там смотрите, Иван Викторыч?

Дедушка ласково шевельнул усами:

—           Помните, как сад-то сажали? Вам, так ска-ать, наследство от старших...

—           Фи, нам! — вильнула Любка. — Через год нас туг уже не будет, Иван Викторыч.

—           А кому же? — у Ивана Викторовича кровь отхлынула от лица.

—           В этой дыре жить? Стоило десять лет учиться! — С гурьбой девчат она пошла к Тане в избу.

О Любке в школе говорили, что она «заводится с пол-оборота». Особенно выводили её из себя призывы к подвигу, высказываемые в газетах или на собраниях. Она воспринимала их не иначе, как покушение на её личное счастье, которое представлялось ей то в виде роскошно одетой дамы, то в виде шаловливого котёнка с бантиком. И

[158]

если бы ей сейчас сказать, что она обидела Ивана Викторовича, Любка заморгала бы, ничего не понимая: «Что я ему такого сказала?».

Когда Таня вышла с девчатами на крыльцо и увидела дедушку, он стоял, будто окаменевший. Больно было видеть его худенькие плечи, чуть приподнятые, будто он приготовился принять удар по спине. Вся небольшая фигурка его в юношеском пиджаке с хлястиком выглядела оскорблённой и придавленной. Он неподвижно смотрел за речку. Таня остановилась. Ей жалко его стало, как маленького, захотелось сказать ему что-нибудь хорошее, ласковое, но он свободно повернулся к ним и сказал насмешливо:

—           Значит, Люба от нашего наследства отказывается?

Таня догадалась, в чём, примерно, дело, и заговорила с явным желанием загладить неприятность:

—           Да ну, что мы ещё понимаем — мелюзга!

Дедушка снисходительно улыбнулся, положил свои большие ладони Любке и Тане на головы:

—           Ну посидите на солнышке. Никуда не спешите?

Таня обрадовалась лёгкому примирению:

—           Правда, девочки, посидим. Солнышко!

Иван Викторович, шутливо шевеля усами, доставал папиросу. В вешнем воздухе грелся пресный запах тающего снега. Солнце припекало. Хотелось подставить лицо под его горячие лучи и сидеть с закрытыми глазами. Где-то под снегом тихонько позванивал первый ручеёк.

Помяв пальцами папиросу, Иван Викторович весело прищурился.

—           Смотрю я на вас: живёте вы, как птички. — Добрый, ласковый взгляд его остановился на Любке. — Так вот и порхали бы всю жизнь...

Школьницы засмеялись.

—           Ни заботы, ни труда, — добавила Таня, отшучиваясь за всех.

—           Нет, труд-то есть, а вот заботы, стремления... такого, знаете, большого, сильного стремления... — дедушка недовольно вскинул брови.

Подружки стушевались, попробовали загородиться неловкими остротами.

[159]

— Опасное дело, — Иван Викторович говорил серьёзно. — Очень опасное! Человек без больших стремлений, как птица без крыльев, — жалок и ничтожен... Вот одна из вас... так ска-ать,

не называя фамилии, говорит: зачёт тут жить? Тут дыра.

Подружки толкнули локтями Любку, та опустила глаза, покраснела. Иван Викторович на неё не глянул.

—           Хочет уехать куда-нибудь. Искать то, чего не теряла. Что ж! Это, так ска-ать, не запрещается. Езжай!

Девочки опять засмеялись.

—           Но вот ведь какая штука-то: бескрылую птицу куда ни отвези — она нигде не полетит. А я вам насчёт крылатых хотел рассказать. Какие чудеса творят эти люди, жизнь у них какая захватывающая.

—           Про Дмитрия Максимыча?

—           Ой, пожалуйста, Иван Викторович, расскажите. — Девочки усаживались поудобнее.

—           Тоже ведь была деревня,— повернулся он к Тане.— Ещё хуже нашей. «Дыра», так ска-ать, самая дырявая. А что люди сделали! Американец какой-то летом приехал с дочерью. «История, — говорит, — начинает смеяться над нами. Мы становимся отсталыми и глупыми по сравнению с Советами». Вот как, а?

Девочки затихли. Они слышали пересказы взрослых о том, как Иван Викторович ездил летом в отпуск к Дмитрию Максимовичу Воронцу, своему старому другу. Запомнили даже, что Дмитрий Максимович с 1931 года работает председателем колхоза. Знаменитый у них колхоз, лет десять, если не больше, миллионы получает. Как поглядел дедушка это хозяйство — ни о чём больше и думать не хочет. В райкоме стали говорить про него, что товарищ Ласкин «заболел» тем колхозом.

Когда он рассказывает обо всём виденном, люди, между прочим, начинают удивляться, до чего тот колхоз крепко смахивает на их собственный, особенно по расположению садов и строений. Годочков несколько назад рассказчику, пожалуй, пришлось бы изрядно претерпеть от заковыристых реплик и попыток уличить его в фантазёрстве. А теперь в его рассказах не находят ничего фантастического. Их слушают, задумавшись, иные вздыхают.

—           Может, и мы доживём...

Быстроглазые девчушки, конечно, не вздохнут. Юность! Кажется, весь мир создан для тебя! Легко ли променять его на небольшой уголок, особенно если уголок этот кажется «дырою»? На худой конец, избирается хороший

[160]

город. Не важно, чем заниматься, важно, чтобы в городе.

Так иной раз человек с юности остаётся без стремлений.

Ивану Викторовичу обидно смотреть на Любку и жаль её. Она сидит, запрокинув голову назад, и ловит лицом мягкое солнечное тепло. Должно быть, ждёт приятного рассказа, чего-нибудь в роде вводной беседы учителя о дальних странах или о горящем сердце Данко. Иван Викторович долго смотрит на неё.

—           Ну, а вот вы сами... — щурится он, — можете вы себе, так ска-ать, представить, как живут в передовом колхозе? А, Люба?..

Любка открывает глаза.

—           Ну, как? Хорошо, наверно, живут. Помногу получают...

Дедушка забавно хлопает себя по коленям и хохочет. Таня тоже смеётся:

—           Помногу!.. По ведру лапши за раз!

Девчата живо повернулись к Любке: ничего себе завтрак!

Белый тугобокий петух, шагавший с курами по лужам, удивлённо квокнул и боком отступил от крыльца.

—- Та-ак... — насмешливо тянет дедушка. — Ну, а вот, к примеру, труд. Как там работают?

Таню разбирает охота острить по поводу ограниченности своих и Любкиных представлений. Она напускает на себя дурашливую ребячью солидность и чудит:

—           О, работа — это, понимаешь, мощь! Законно работают!

Насмеявшись, все утихают. Иван Викторович отвлекается от окружающего, по лицу видно, что он весь в воспоминаниях и мечтах.

—           Да... — улыбается он самому себе. — Там интересно всё это... На каждом шагу новое. Вот едем со станции. Солнце уже высоко. Гляжу: никого на улицах нет. «Спят, говорю, что ли до сих пор? Или на работе?» Дмитрий Максимович сам за рулём был, усмехается.

—           Нет, — говорит, — просто все уехали на пляж. Водная процедура, так сказать. После сна каждому полагается.

[161]

—           А как же работа? — спрашиваю.

—           У кого, — говорит, — дежурство, тот, конечно, на работе — на фермах, в гараже.

У них, оказывается, очень всё складно устроено. На каждое рабочее место есть три-четыре работника. И вот они, значит, по сменам. Один работает, остальные отдыхают. Бывает по два, по три дня свободных. А дома-то делать нечего: никакого хозяйства ни у кого нет, там курицы не увидишь около дома; кушают все в столовой, стирает прачечная. Так вот, оказывается, самое у них хлопотливое дело — это не работу организовать, а отдых. Работа — что? Назначай — и пошло. А тут у каждого свои потребности, свои любимые занятия. И надо, чтобы соблюдался медицинский режим — чтобы зарядка обязательно, водная процедура, питание как следует, потом мёртвый час. За этим там строго смотрят. Врачи специально, сёстры. И в столовой, и на речке, когда купаются или там загорают. Следят! Молодцы.

Назначены часы для любимых занятий. Вот мне что больше всего понравилось! Посмотришь: кто живописью занимается — портреты разные пишут, картины; кто музыкой; там, глядишь, изобретатели собрались — маракуют что-то. Такие вот школьницы, как вы, чуть поменьше, цветы разводят. Каких только нет цветов! Всякие!.. Цветники около каждого дома. Знаете, глядел и не уходил бы! Насчёт спорта тоже — это каждому обязательно. Ежедневные тренировки, игры. Молодцы.

А есть ещё часы для чтения, для учёбы. Я-то и то привык. Скажут по радио: часы учёбы, тишина! — и так уж и хочется книжку взять и сесть куда-нибудь к столу. Хорошо. Там всё больше заочники. Кто в пединституте, кто в индустриальном, в сельскохозяйственном есть. А в последнее время, Дмитрий Максимович рассказывает, молодёжь самообразованием стала увлекаться. Вот бы вам-то обдумать это дело, а? Окончил человек десятилетку, начал работать пастухом там или шофёром. И хочется ему, к примеру, получше изучить Льва Толстого, хорошенько узнать, скажем, историю искусства, ну, что ещё?.. Ну, какую-то область техники. Что он делает? Он выписывает из библиотеки книги, какие ему надо, и занимается. Самостоятельная учёба. А ведь знаний всегда хочется иметь много. Всё хочется знать! И вот там ребятки — один перед одним!..

[162]

Я вам скажу, это такой развитой, такой интересный народ! Поговоришь со свинарками, официантками — просто не верится: такая культура во всём!.. Ходишь и удивляешься. Это жизнь, какою люди ещё не жили. Богатство душ! Человеку всё доступно, и он овладевает всем, чем успевает овладеть. Никогда ещё он так стремительно не шёл к совершенству! И он становится прекрасным, какой бы он ни был от природы. Прекрасным! Это венец и радость мира. Вы можете представить, как хорошо жить среди таких людей?

Глаза у девочек стали острыми, как свёрла.

—           Это да-а.. — передохнула маленькая с печальными глазами подружка Тани. — Вот бы глянуть...

—           Ну, ладно, Иван Викторович, а вот приехали вы, — заговорила Любка. — Ну и дальше? Как у них там всё? Улицы, дома?

Дедушка посуровел, видимо, от её «ладно», пожмурил глаза, но отозвался охотно:

—           Про всё? Ну, с чего вам начать? С сада. Так же вот: выезжаешь из лесу — слева у них сад посажен. По всему склону вот так же тянется. Только годиков на пяток постарше нашего. Едем мы мимо. Машина открытая. Дмитрий Максимович убавил скорость. «Нет, говорю, ты остановись». Остановил, вышли мы. Дело летом, июль. Яблони нагружены тяжело. Обливные, как наша Танюшка скажет. Деревья молодые, им ещё непривычно быть такими грузными. Грация у них, знаете, ломкая, девичья. Сучья согнулись к земле. Смотришь и думаешь: налети так вот ветер — что тут будет! Ливень яблочный! А ряды и тянутся, и тянутся, далеко уходят — конца не видать. Вот богатство-то, а?.. Ну, ничего. Теперь скоро и наш подойдёт садик. Теперь уж скоро!

Громадный у них сад. Дмитрий Максимович — человек с размахом. Старый наш, революционный, так оказать, размах. У него помалу ничего не бывает. Если сад — то вон какой; если птицеферма — то всё поле белое от кур. Поросят в лагерях, как муравьёв. Коровы тоже. Какое стадо! А ведь недавно так же вот, как мы, всё тёлок растили. Потом как пошли эти тёлки в молочное стадо, как пошло молоко! Ну и другая, так ска-ать, продукция. По сто, по двести тысяч в день доходу берут! А? Много,

[163]

мало? В самый раз. Это вам и машины любые, и целые дворцы. Как думаете, далеко нам до этого?.. А я вам скажу: как постараться. Можно сделать, что и близко будет, а можно и так, что и вы не доживёте. Всё от нас самих зависит...

Иван Викторович ожидал возражений, но школьницы сосредоточенно молчали. Мир, до сей поры малоизвестный им, оказывался неожиданно близким и зовущим.

—           Вот бы вам что посмотреть-то — их село! — оживился Иван Викторович. — Я у них не был годов девять. Что ж они за эти годы наделали! Прежнюю-то деревню я хорошо помню. А тут глянул из-за сада: нет деревни. Что такое? Виднеются в зелени какие-то белые дома, стеклянные веранды, балконы. Сочи — не Сочи, Железноводск — не Железноводск. Курортный городок какой-то. На площади дворец. Так же вот, как у нас, площадь, где школа. Дворец белый, как из снега. На площади сквер. Полукругом так сделан. Дорожки, аллеи, фонтан. Пригляделся я — вспомнил: сажали они деревца в сорок восьмом году. Сквер, дескать, будет. От коз их всё огораживали — маленькие саженцы были, так вот с Танюшку ростом... А мы свой когда разбивали? Комсомольские воскресники-то были? В пятьдесят пятом. Вот через годок-другой поглядим.

—           Да он и в прошлом году уже здорово выделялся, — напомнила Таня. — Помнишь, Люба, осенью мы шли?..

Иван Викторович покивал им головой, подумал.

—           Въехали мы в село. Ну, я уж говорил: пусто на улицах. Ни коз, ни поросят — совсем их, наконец, отделили от человека. Одни деревья да цветы. И печек никто не топит, дыму над крышами не видать. Гляжу: и трубы-то ни одной нету. «А зачем, — говорит, — они?— Это Дмитрий Максимыч. — Отопление центральное, электричество есть. Вот газ думаем проводить».

Больше всего я улицами любовался. Прямо как вымытые. Ни соринки, ни бумажки — асфальт, песочек и травка. Машины идут и то, кажется, наслаждаются такой чистотой и свежестью. Право... Мне, признаться, так походить захотелось по этим дорожкам! Походить, подумать... Вот как люди должны жить! Всё для отдыха; Чтобы человек не утомлялся от шума, от грязи, от всяких неудобств. В этом, так скаать, смысле каждая улица должна быть курортной. А? Конечно, здорово!

[164]

Да... Вышли мы из машины, слышим: песни где-то поют. Оказывается, это с купанья едут. Машины в цветах, на головах у дев-чат венки. Подъехали крепкие, загорелые все, весёлый народ! Только машины остановились, радио заговорило: «Пойте с нами!». Гляжу: люди расходятся по домам и поют под радио. Ко мне-то и то на целый день привязалась эта песня. Хожу и напеваю.

И вот, знаете, я даже почему-то удивился: как умно у них приспособлено радио. Надо кого-нибудь разыскать или к телефону подозвать — объявляют по радио. В столовую приглашают, объявляют порядок работы, занятия кружков, даже благодарности — всё по радио.

Перед завтраком разошлись все — кто переодеться, кто куда, а я всё любовался. Палисадники полны цветов, в сквере — тоже всё цветёт. Знаете, это какое-то царство красоты! И о ней каждый заботится. «Так, — говорит, — должно быть. А вот вы посмотрите, — говорит, — сколько народу приходит на занятия художественных кружков. Иные идут просто для того, чтобы научиться тонко понимать красивое».

Ну и действительно! Зайдёшь в квартиры, по правде сказать, ничего нет очень дорогого, но как всё удобно, красиво... И отдыхаешь, и радуешься.

В столовую зашли. Это, знаете, какой-то стеклянный храм. Две стены из стекла. Рамы такие двойные. Войдёшь — в зале кажется так же светло и просторно, как на площади; она видна там, дальше. Только совсем тихо и ветра нет. Сперва как-то теряешься: куда ты попал? Освоишься, начинаешь видеть скатерти. Весь зал белый от них. Потом замечаешь: спинки стульев блестят вокруг столов. Так они и уходят в глубь зала, куда то к площади. Надо сесть и ещё ос-мотреться, тогда разглядишь и картины на стенах, и большие фикусы, пальмы.

Признаться, проголодался я, в столовую мы вошли первыми. Между столами двигались какие-то девочки — меняли цветы. Две дежурные ходили в белых халатах, в накрахмаленных шапочках. Симпатичные такие, приветливые. Подошла одна:

— Что желаете?

Можно заказать всё, что хочешь, если ты здоров. Ну, если у тебя, скажем, с желудком непорядок, с почками,

[165]

тогда врач тебе назначит, что надо. Здоровые могут заказывать себе на завтра, что хочется, — это, пожалуйста, приготовят.

—           Вот здорово! — обрадовалась Таня. — И какао можно, сколько хочешь?

Девчата прыснули.

—           Ведро? — передразнил её дедушка. И объяснил мимоходом: — Там, брат, разнообразие на первом месте. И медицинские нормы. Сколько полезно, столько и полезло. Но не больше и не меньше.

Иван Викторович повернулся к солнышку и замолчал. Но девчата тоже молчали, и он понял, что они ждут ещё. Вспомнил, улыбнулся:

—           Старик там один есть, Сергей Василич. Интересный старичок. С американцем всё «воевал». Американец с дочерью приехал. Весь отутюженный, гладко причёсанный, красивый, но до того бесцеремонный, — это беда. Видно, привык требовать от людей то, что ему хочется, и не обращать внимания, как это на них действует. А Сергей Василич хлопотун такой. «Мне, — говорит, — принадлежит монополия на очень заманчивое занятие: дарить свежесть цветам и газонам». Он в сквере там со шлангом орудует. Подъезжает к нему американец, а как раз никого не было — все на сенокос уехали. Подъезжает и говорит:

—           Кто у вас главный? Кто вы?

Сергей Василич плечом пожал:

—           Как вам сказать? Все мы тут в одном чине ходим — в чине человека. Председатель будет в обед.

Этот мистер отвернулся, — дескать, нечего с тобой и разговари-вать — и бросил потухшую папиросу. Она упала на дорожку. А дорожка чистенькая, песком посыпана, окурок-то на ней — как бельмо на глазу. Сергей Василич сразу ему:

—           Это уж, знаете, барство! За вами тут нету нянек убирать. Извольте сами.

А тот отвернулся и сидит, как истукан. Старичок рассерчал, хотел отчитать как следует. А потом подумал: может, это миссия какая-нибудь. Что значит отвыкнуть даже от мелкой житейской дипломатии! Конечно, в своём коллективе — там хитрить нечего. Там всё начистоту. Он уже много лет не замечал, чтобы кто-нибудь у них фальшивил перед людьми, или старался смолчать, когда надо сделать замечание.

[166]

Поднял он эту папиросу, отнёс в урну и глядит из-за куста на приезжих. «А может, — думает, — и не миссия, а просто приехали прощупать. Вон и фотоаппарат у девушки-то...»

Не знаю, чем бы дело кончилось, но тут Дмитрии Максимыч подъехал с лугов. Оказалось, это делегация какая-то. Потом-то уж Сергей Василич узнал и мне рассказывал. И поручили ему везде сопровождать этого американца. По-русски, негодник, говорил. Хоть и коряво, но понять можно. Сидит как-то на скамеечке около фонтана — это уж при мне — и рассуждает:

—           Про-мышлен-ность!.. Нет, вы обратите внимание, какое у вас есть умное слово: промышленность. Промышлять... Мышление... А? Очень хорошо.

Сергей Василич ему:

—           Не только слово есть, мистер, а и сама промышленность имеется. Олл райт промышленность, дай бог всякому.

—           О, да, — говорит. — Но вообще вы многому у себя не знаете цены.

Оценил, значит!

Привёл их старичок в столовую, начал объяснять, что и как.

—           Прошу, — говорит, — заметить, что самое наиглавнейшее у нас начальство — это врач. И есть первая заповедь: слушайся и повинуйся доктору, ибо ты не враг самому себе.

Мистер натопорщился:

—           И тут диктатура?

—           Обязательно. В этом доме найдут, как вас заставить жить сто пятьдесят лет.

—           А сто пятьдесят граммов тоже найдут?

Сергей Василич опешил, но нашёлся:

—           Оставь, — говорит, — надежду всяк, сюда идущий. Есть, знаете, удовольствия куда более сильные и тонкие, чем это! Человечество и половины их ещё не знает, а другую половину не использует. Когда вы, например, утром встаёте?

—           Примерно, — говорит, — в восемь.

Сергей Василич и глаза вытаращил:

О, варвары! Утро. Раннее утро. Красота и здоровье! Воздух... Это же наслаждение. Что вы, в восемь! Отрекайтесь. Вечер и полдень — самое неинтересное

[167]

время. Вот и спите себе. А раненько утречком... всё просыпается... Птицы поют, воздух лёгкий, целебный. Тут вам по радио: «С добрым утром», дадут урок гимнастики. Разомнёшься — душа в тебе соловьём заливается. Потом забежишь, стаканчик-другой простоквашки этак пропустишь и — на прогулочку. Водные, значит, процедуры, солнечные ванны, по лесу побродить... Начнёшь, говорит, потом работать — как будто тебе восемнадцать лет...

Нет, напрасный труд. Сперва вроде согласились, а пришёл он наутро будить этого мистера — где там! Хоть за ноги тащи. Да... Часто спорили. Дочь этого мистера спрашивает как-то:

—           А можно у вас не работать? Что вас заставляет? Дисциплина?

Ну, старичок ей ловко ответил:

—           Нуждишка, — говорит, — окаянная!

Девушка даже сама засмеялась.

—           Вы шутите, — говорит. — Если у вас всё и так даётся...

—           Всё, да не всё! — Сергей Василич это им. — Самого главного вы не найдёте ни на одном складе, ни в одной аптеке. Нипочём!

—           Не понимаю.

—           То-то и видно. Удовлетворением называется. Удовлетворение от того, что ты живёшь. Попробуй получи сложа руки. Нету таких складов!

Он им здорово доказывал. Записывают! А один раз в баню мистера повёл. Ну, культурные люди, все честь честью.

—           Только, — говорит, — смотрю я, что ж такое? Открыл мистер душ, а сам в сторонке не спеша намыливает губку. Старик — к нему: зачем, дескать, зря воду лить? Так тот даже не понял, о чём речь! Оно, конечно, и мы не считаем, сколько тазов воды на себя расходуем. Но каждый как-то привык чувствовать меру и лишнего не выльет. Вот это и есть истинная коммунистическая бережливость, когда бережёшь невольно. А тут Сергей Василич просто отчаялся.

—           Чёрт побери! — говорит. — Да как же воспитывать таких людей? Он ведь решительно ничего не понимает! Говорит: «Какая вам разница, я уплачу». У нас дети и те понимают!..

Иван Викторович молча кивнул головой, дескать, так-то вот. Опять заговорил уже будто с самим собой: — Не хотелось мне уезжать. Но как

[168]

в гостях ни хорошо, а домой надо собираться. Тут как раз кончились дожди — дня три шли, и начиналась в колхозе жатва. Утро было чистое. Птицы!.. Такой хор... Кажется, всё небо поёт, вся земля. А по радио с самого завтрака — марши. Прямо как перед началом торжества. Будто Первое мая наступило. Подъём у всех такой. Дмитрий Максимович говорит:

—           А это у нас и есть самые красивые праздники: уборка и сенокос. Тут уж все выходят.

Помню, к обеду поля обсохли, и вот тебе над селом изо всех репродукторов фанфарный марш. Пора начинать! Глядим; по всем дорогам двинулись жатки, комбайны, люди. Действительно, как праздник!.. Да так и должно быть: труд — это самая великая радость на земле.

Гляжу: всё дело себе находят. Стоим мы около гаража, мать кричит мальчику:

—           Гена, пригони сюда трактор, вон механик его завёл.

Вроде как гусей пригони или телёнка!..

Мальчишка — во все лопатки. Подбежал, вскарабкался на гусеницу, пешком вошёл в кабину. Да, да, смешно, забавно: пешком! И исчез. Будто провалился в трактор. Гляжу, из трубы выбросило дым, гусеницы дёрнулись, побежали. В кабине никого не видно. Как по щучьему велению трактор шёл. Этак, знаете, ловко придержал одну гусеницу, свернул на обочину и помчался. Эх, как же он, разбойник, красиво развернулся около матери! Прямо, как нарисовал. Выпрыгнул из кабины и не улыбнулся, только ладошки отряхнул. Ах, ты, разбойник, а!..

А ты говоришь: деревня, «дыра». — Иван Викторович встал, Таня подошла к нему, за нею другие, он обнял их, и они долго стояли так, взволнованно глядя за речку.

Давно прилетели ласточки, запушился зеленью лес. По вечерам на болоте устраивают свои сумасшедшие концерты лягушки.

[169]

В воскресенье с утра до вечера Иван Викторович со старшеклассниками пропадал в саду. Пришли оттуда все обрызганные известью и парижской зеленью. Это был последний день весенних работ в саду.

Девчата остановились с дедушкой у крыльца, оглянулись на сад.

—           Зацветает, — мечтательно обронила Любка.

Дедушка поглядел на неё с такой благодарностью, будто она обещала вечно беречь и лелеять этот сад.

Ночью гремел гром, шёл дождь — тёплый, тихий. К утру он перестал, небо очистилось. Когда взошло солнце, Иван Викторович загремел дверями, растормошил ребят и полусонных вытащил на улицу:

—           Гляньте, что!.. Гляньте...

Он показывал за речку. Там, на пригорке, на котором вчера зеленели яблони, сейчас громоздились пышные, как облака, вороха снега.

Таня вскрикнула:

—           Помёрзло!..

Но испуг сменился радостью: никогда ещё так не было за рекой. Цвёл весь сад! Солнце, кажется, без памяти радо было чупахаться в этом море розовой пены.

—           Цветёт... И наш цветёт!.. — Иван Викторович повторял одни и те же слова и всё гладил Таню с Петькой по плечам и по головам. Ветхая бородка его растрепалась на ветру, лицо он зачем-то прятал от внуков, а потом прихлебнул ртом, замолчал и уже перестал отворачиваться. Он плакал...

Калуга, 1958 г.

[170]